Так он ответил на мои банальные сетования. Написал он это стихотворение с ходу, без помарок, лукаво улыбнулся, вручая книжку, и, лишь вернувшись домой, я понял, что означала его улыбка, когда перечитал стихотворение и обнаружил, что является оно акростихом.
Последний раз я виделся с ним за два месяца до его смерти, и он мне сказал, что жить ему осталось два месяца. Когда я уходил, он, тяжело дыша, поднялся с постели, чтобы запереть за мной дверь. Над впалыми щеками резко обозначились скулы, борода была всклокочена, на исхудавшем лице — большие задумчивые глаза…
Ричи Достян
Поэт изустной славы
В небольших институтах, особенно таких, как Литературный, студенты друг с другом не знакомятся. Они каким-то образом сразу знают всё — каждый о каждом.
В конце 1940 года, когда я перешла с исторического факультета ИФЛИ в Литературный институт имени Горького, мне уже с порога стало известно, что гениев общепризнанных в институте два: Михаил Кульчицкий и Николай Глазков. Само собой разумелось и то, что гении возможны только среди поэтов.
Меня очень хорошо приняли в свое содружество и студенты второго курса, и члены семинара Ильи Сельвинского, куда я была включена приемной комиссией. На первом же занятии семинара, тоже с порога, ошарашили «могучей кучкой», самим Ильей Львовичем отобранной и нареченной так звонко. В нее входили: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Михаил Луконин и Сергей Наровчатов.
Для того чтобы мое изумление на первых порах было понятным, необходимо сказать, что к литературе я шла из науки (история, археология) и, ясное дело, по моим представлениям, дабы попасть в ГЕНИИ, следовало, по меньшей мере — открыть Трою либо родиться Николаем Яковлевичем Марром!..
Но речь не обо мне, а о друге моем, точнее — о верном товарище Николае Глазкове. И странное дело — не однокурсники за внешне кажущимся моим благополучием заметили, до какой степени в Москве я одинока и не для русской зимы одета. Все это сразу разглядел на несколько лет меня младше Николай и с первых же дней взял под свое надежное покровительство. К слову, сам он тоже невесть во что был одет. Пальтецо какое-то да шарф, в несколько витков намотанный вокруг шеи… Всем нам тогда, за очень редким исключением, было и холодно, и голодно — тем более — слава студентам нашего поколения! — никого совершенно не интересовало, кто во что одет. Нам было важно, что у кого за душою.
…Широкие подоконники обращенных в скверик окон — сердце Литинститута. Здесь читались только что написанные стихи, вспыхивали споры, доверялись тайны, улаживались конфликты…
Как-то в начале зимы благословенного для меня сорокового года я стояла у одного из этих окон и с увлечением следила, как ветер кружит по скверику листья, то и дело взметая их под самые кроны. Я ветры с детства люблю за баловство их, напор и силу, но вот этот — раздевающий, лютый?!. Гляжу и думаю: дали бы заночевать здесь на диванчике в канцелярии, как ВДРУГ за спиной у меня возникает Коля. Слово «вдруг» (об этом следует сказать сразу) не только самое точное обозначение поступков Николая Глазкова, не только черта порывистого, при всей его мягкости, характера, а бесценная, непредсказуемая вспышка глазковской поэтической мысли!
Тихо, но тоном, не допускающим возражений, с чем никак не вяжется вечно тлеющая ласковость в густой черни его глаз, Коля говорит: «Сегодня после занятий идем к Глинке».
Кто такой Глинка, зачем надо к нему идти — не спрашиваю, уже привыкла, что Коля говорит редко и не просто мало, а исчерпывающе[4]. Чаще всего отвечает на вопросы, приставать с которыми — любимое развлечение студентов, потому что молниеносные ответы Глазкова — или вызывают хохот, или вгоняют в тупик.
Были сумерки, когда мы с Колей вышли из Литинститута. Ураганный ветер дул нам в лицо, и пока от Тверского, 25, дошли до Пушкинской площади, а это всего один квартал, теплым оставалось только дыхание.
Машин тогда было мало, трамваев много, а светофоры очень редки, но самое главное — Пушкинская площадь была действительно площадью, и громаднейшей. Вот где ветру лафа!
А мы стоим и стоим. Коля порывается протащить нас в узкие и ненадежные просветы между ползущими трамваями и несущимися машинами. Я успеваю схватить его за рукав: ты что, с ума сошел?!. Ответ был скор: «Со мной на улице ничего не бойся. Я утону!» И вдруг на несколько секунд для меня вообще исчез весь белый свет. Стою в полном мраке с тяжестью на голове и плечах — это Коля так неуклюже нахлобучил на меня свое пальто, совершив сразу два «подвига»: без восторга, мягко говоря, относясь к городскому транспорту, прикрылся словами гадалки, которая еще в юности наворожила, будто ему суждено утонуть. Ну а то, что он снял с себя пальто на ледяном ветру, — просто невероятно. Я только недавно узнала от его жены, что Николай всю жизнь мерз, ненавидел зимы и холод и даже летом носил шарф…
Не помню, как мы добрались до Глеба Александровича Глинки[5], да и сам он видится смутно.
Крутая деревянная лестница оканчивалась широкими ступенями, которые открывали вид на просторную мансарду. За письменным столом — худощавый сутулый человек. Обращали на себя внимание его руки — красивые, с выпуклыми, хорошей формы ногтями.
Когда мы пришли, у Глинки уже было несколько незнакомых мне ребят. О чем говорил Глинка, что читали молодые поэты — не помню. Весь этот вечер впаялся в память молчанием Коли, тогда мне еще не понятным. Ни единого слова он не обронил. Это со временем для всех станет естественным, что Николай Глазков не молчит только стихами.
И здоровался он своеобразно. Вместо «Здравствуй» — порывисто протянутая рука, пожатие (для женского пола умеренной силы) с одновременным наклоном головы и долгим проницательным взглядом исподлобья. Все это вместе означало не просто «Здравствуй», а скорее: «Вот я!»
Только недруги или завистники в поведении до кроткости скромного Глазкова, в словечках, которые он иногда себе позволял в свой адрес, усматривали гениальничанье. Им было невдомек, что так рвется наружу громадной силы творческая энергия.
Коля был до смешного застенчив и скромен. А возникал он ВДРУГ только среди своих, никогда и нигде не появляясь непрошеным. Это его с первых юношеских строк уже звали и всюду ждали… У нас на глазах происходило небывалое: поэт, не опубликовавший еще ни единой строки, — сразу стал известен. Сначала за стенами Литинститута, очень скоро по всей Москве, а затем стремительно в самых отдаленных уголках нашей страны и за ее пределами (чему не я одна свидетель)…
День за днем сживалась наша студенческая община на Тверском бульваре, 25. А я от семинара к семинару все больше мрачнела. Когда подошла моя очередь читать, сказала Илье Львовичу, что пока еще не готова.
Тут следует сделать коротенькое пояснение, потому что к моему решительному переходу на факультет прозы Николай Глазков имеет прямое отношение.
Официально Глазков числился в семинаре Семена Кирсанова, однако желанен был на любом другом. Сельвинский сам пригласил Николая к нам. В этот день Коля читал отрывки из поэмы «Азия», а затем еще много стихов и «краткостиший». Это был самый долгий семинар у Ильи Сельвинского…
После этого семинара я не написала больше ни единой стихотворной строки. Правда, решение переходить на факультет прозы назревало по мере знакомства с поэзией Кульчицкого и всей, уже упомянутой, пятерки.
А тем временем подползала весна сорок первого года. Отсчитывались последние дни нашей молодости с ее переизбытком надежд и вдохновенья…
Миша Кульчицкий как-то, прогремев во весь голос свое знаменитое: «А я все равно люблю Россию…» — прошелся дерзким взглядом по нашим лицам и добавил: «Моя горбушка хлеба всегда падает маслом вверх!»
Нужно ли напоминать о том, что сам он упадет… насмерть в сорок третьем году…