Порасшвыряла нас война — кого куда.
Сельвинского и весь его мужской семинар — на фронт. Меня злая судьба снова закинула в Тбилиси, откуда с таким трудом вырвалась в Россию весной 1939 года, убежденная, что это уже навсегда… Только в сорок третьем дождалась я вызова из Литинститута, где «своих», даже девушек, было не густо. На радость, в Москве оказался Коля Глазков.
Он молча подошел ко мне на перемене и так протянул руку, словно мы виделись позавчера. И взгляд его был тем же долгим, но теперь, помимо тепла, тлела в нем еще и печаль.
Был Коля бледнее обычного. Похудел. Черный узкий адвокатский сюртук с отцовского плеча делал его еще выше.
Повторились наши хождения к многочисленным его друзьям. Как должное восприняла я и то, что Николай не спросил, почему перешла на прозу. Конечно, все понял и не осуждает.
Только сейчас, уходя мыслью вспять, отчетливо вижу, какой небывалый жил рядом человек. Ни разу не видела злых глаз; не слышала громкого слова; не видела хохочущим! Изредка вырывался смех короткими, застенчивыми вспышками. Как ему удавалось быть всегда ровным и при этом всегда новым — необъяснимо! Про него можно, не покривив душою, сказать: легкий, неутомительный человек. Быть может, оттого, что всегда и повсюду был он сосредоточенно собран и замкнут. Не знала я только одного — каков он дома.
Лишь однажды, не помню зачем, забежала к нему на Арбат. Это было зимой сорок четвертого года. В квартире пустынно, холодно и сыро. В левом углу неметеной комнаты большая дыра в полу. С вопросами не спешу. Коля, крупно шагая, ходит взад и вперед. Может, сочиняет, а быть может, так он нервничает?! Я подошла к дыре. Она оказалась глубокой. Коля тут же приблизился:
— Крыша, — сказал он и взметнул руку над головой, — законным путем я не сумел добиться. Не чинят. Тогда я взял топор и прорубил сток, пусть теперь туда льется, ибо там, конечно, забегают.
Весь Литинститут взбудоражил глазковский «способ», и на Арбат сорок четыре студенты ходили как в цирк! Но недолго, потому что крышу починили в два дня. По военным временам — молниеносно!
Через год я снова исчезну (сорок пятый — сорок девятый: работа в Германии), но это никаким образом не отразится на наших дружеских отношениях.
Я вернусь на Родину ленинградкой. Из Москвы пойдут письма, а в самом начале пятьдесят третьего года появится у нас и сам Николай Глазков.
Жили мы тогда с мужем на улице Петра Лаврова, почти у самого Таврического сада, в коммунальной квартире. Восьмиметровая комната в ширину имела всего два метра двадцать сантиметров и вмещала: один письменный стол, один, правда большой, диван и крохотный «обеденный» столик с двумя табуретками… (Здесь меня подстерегает Колино: «Все, что описательно, то необязательно». И тем не менее должна отвлечься на подробности, иначе не передать всей прелести вечера, о котором до сих пор помнят те, кто на нем был.)
В заповедных Роговских лесах, между Ченстоховым и Варшавой, прошло все мое детство, поэтому даже в этой конуре нашлось место для большой пушистой елки. Игрушек — никаких! Как распятая птица нависла она над диваном вершиной вниз. Ее красота и блеск, запрятанные в гущу ветвей, проявляли себя лишь с наступлением темноты.
Как только Глазков сообщил, что придет к нам на Петра Лаврова двадцатого января, мы тут же позвонили самому близкому нашему другу — поэту Глебу Семенову. Глеб — своему другу, Льву Мочалову. Я дала знать прозаикам, и стало твориться нечто странное: наш телефон надрывался. На встречу с Николаем Глазковым напрашивались даже те, кто в нашем доме не бывал, при этом напрашивались настоятельно, вопя наизусть не строчки, не строфы или разлетевшиеся по городам и весям знаменитые глазковские краткостишия, а целые главы из поэм!
Это сейчас, вчитываясь, понимаешь, что его стихи запоминались сразу не случайно. Такое впечатление, будто не писал он их, а (слова точного не подыщешь) отливал, что ли?! Тут с горечью его словами за него хочется крикнуть: «Я это мог бы доказать, но мне не дали досказать!».
Из этой телефонной вакханалии вылуплялась еще более горькая мысль: за годы, что мы не виделись, фантастически росла известность поэта, которого не печатали. Николай Глазков стал знаменит изустно!
Когда число жаждущих встречи с ним перешагнуло пятнадцать человек, три проблемы подняли у меня волосы дыбом: где разместить? На чем разостлать скатерть? Как, при безденежье, накормить?!.
И, конечно же, выручил сам Николай. Точнее — азартное желание выдумкой потягаться с ним. И — пожалуйста: на диване размещу всех рядком, поплотнее; вместо стола, скатерти, посуды и т. п. — дюжина дешевых подносов из черной пластмассы; ну а на них — бутерброды без числа! Чем меньше денег, тем воображение богаче. Добавить к этому нужно главное — красота какая, если черен поднос и зелены кружева петрушки!..
Гости подобрались не только воспитанные. Всем почему-то захотелось прийти раньше самого Глазкова. И они пришли пораньше и расселись кто рядом с кем хотел. Я сознательно не называю имен собравшихся. Самого дорогого, Глеба Сергеевича Семенова, уже на свете нет. Иных вспоминать не очень хочется. Кроме того, боюсь напутать: кто был на этом первом вечере, а кто на втором — седьмого ноября 1954 года.
Николай Глазков, всегда пунктуальный, пришел ровно в семь. Кивком головы поздоровался, и произошло мне одной с давних пор известное: мгновенно прекращалась болтовня, где бы он ни появлялся. Так срабатывала магическая сила ЛИЧНОСТИ, которая никак себя не «подает», но все живое угадывает ее безошибочно.
В полнейшей тишине, бочком, чтобы не задевать ног сидевших на диване, Коля добрался до табуретки, поставленной так, чтобы все могли его видеть.
Потом последовала короткая церемония, когда хозяева вновь прибывшему и в представлении не нуждающемуся представляют своих гостей; потом сидящие на диване приняли на свои колени подносы со снедью; потом каждый получил по бокалу вина. В те времена, а на таких вечерах в особенности, для молодежи вино было чем-то символическим, и безо всяких тостов, кстати.
Коля встал и молча высоко поднял свой бокал. Гости повторили его жест, и тогда заявила о своем присутствии елка. Погасив люстру, я включила лампу, спрятанную в гуще ветвей, и наша конура обернулась лесом в лунную ночь.
В какой-то момент, без каких-либо вступлений вроде: «Я прочитаю то-то и то-то» или «Я начну с…» — Глазков чуть наклонил голову и начал чтение, как начинают негромкий и незначительный разговор. Читал все подряд, почти не делая пауз между стихами, голосом ровным, даже монотонным.
Тот, кто слушал его впервые, мучительно напрягался, явно не успевая «переварить» одно, как Николай читал уже другое, на слушающих при этом не глядя. Складывалось впечатление, что он в одиночестве просто выверяет себя на слух.
Изредка в этом ровном потоке строк выделялось чуть более внятно произнесенное слово. А до слушателя не сразу доходило, что в этом-то слове и весь смысл! Что же касается рифм, в большинстве стихов Глазкова они как бродячие путники, которые совершенно случайно встретились на перекрестке мощной поэтической мысли, и автор этих встреч — вроде бы ни при чем.
Слушать Глазкова всегда нелегкой было работой, ну а на этом вечере — такая стояла тишина, что, оброни иглу уже заблагоухавшая от перегрева елка, стало бы слышно ее падение.
Хорошо, что был январь и на Неве не разводили мостов: разошлись ведь за полночь. Плохо, что такой тесной была наша комната, но Николай Глазков — не салонный поэт, который сам себя тиражирует.
Страшно подумать — в 1940 году, в девятнадцать лет, он напишет (и не опубликует) провидческие строки:
Не я живу в великом времени,
А времена живут во мне.
С тех пор, как стали жить во мне они,
Я стал честнее и умней.
Я в ночь одну продумал заново
Мышленья тысячи ночей.
И облака нависли саваном
Над городом из кирпичей.