Литмир - Электронная Библиотека
Литмир - Электронная Библиотека > Цыбин Владимир Дмитриевич (?)Рассадин Станислав Борисович
Ваншенкин Константин Яковлевич
Наровчатов Сергей Сергеевич
Вульфович Теодор
Дмитриев Николай Николаевич
Панченко Николай Васильевич
Межелайтис Эдуардас Беньяминович
Шорор Владимир
Озеров Лев Адольфович
Дмитриев Олег
Самойлов Давид Самойлович
Одноралов Владимир Иванович
Межиров Александр Петрович
Лисянский Марк Самойлович
Павлова Муза Константиновна
Катанян Василий Абгарович
Брик Лиля Юрьевна
Крелин Юлий Зусманович
Козаков Михаил Михайлович
Вознесенский Андрей Андреевич
Старшинов Николай Константинович
Ильин Евгений Ильич
Аронов Александр
Луконин Михаил Кузьмич
Либединская Лидия Борисовна
Хелемский Яков Александрович
Попов Андрей Иванович "историк"
Заславский Риталий Зиновьевич
Храмов Евгений Львович
Слуцкий Борис Абрамович
Евтушенко Евгений Александрович
Окуджава Булат Шалвович
Авербах Юрий Львович
Достян Ричи Михайловна
Сарнов Бенедикт Михайлович
Шевченко Михаил
>
Воспоминания о Николае Глазкове > Стр.58
Содержание  
A
A

Или:

В то время не был домовой
Прописан в книге домовой,
Сидел в трубе он дымовой…

Но уже этот игривый домовой занимал не только балагурной рифмой…

В непростом послевоенном быту каждый из нас и все вместе мы, те, кто пришел с войны, и успевшие подрасти за войну, продолжали происходить, складываться, образовываться. И стихи, слова, строки Глазкова — все эти «к слову» приходившие: «кошелек, набитый, как дурак», «Прометей — изобретатель спичек, а отнюдь не спичечный король», или «Так бюрократы каменного века встречали первый бронзовый топор», или «Чем столетье интересней для историка, тем для современника печальней…» — все эти и другие присловья (одно из них: «А я не говорю, что умней я вас, но моё поколенье умнее вашего» — не нашлось теперь ни в рукописях Коли, ни в памяти жены и многолетних близких друзей. Но точно помню — тогда считалось строками Глазкова, и даже говорили, что обращено к Л. Ю. Брик) — все это произносилось не всуе. Оказывалось нравственной опорой, хоть и веселым, но серьезным аргументом.

И был еще «Поэтоград». Тогда для меня не поэма, а только слово. Слово, сразу вошедшее в обиход, встретившееся в послевоенной Москве как свое, как бывшее всегда, как слово Достоевского «стушевался», которое невозможно представить себе неологизмом. Слово, не так привязанное в моем тогдашнем кругу к имени Глазкова, как его стихи. Но жившее в одном с этими стихами мире. Поэтоград — не Парнас и не географическое понятие, не город в городе, как, скажем, Ватикан, не утопия и даже не мечта. Поэтоград — способ жизни и среда обитания. Границы его пролегли между строками Глазкова, тоже «ходившими» в ту пору: «Мне нужен мир второй (заметим, не иной, а второй — реально существующий) — Огромный, как нелепость, А первый мир маячит, не маня! Долой его, долой! В нем люди ждут троллейбус, а во втором — меня!» За его стенами оставался мир, где «смотрят люди с колокольни, той, которая зарплата», или «той, которая квартира».

Конечно, это не рассуждения мои того времени. Это нынешняя попытка объяснить то чувство, которое роднило не меня одну с этим дерзким тогда словом Глазкова. Чувство, напомненное через много лет размышлениями Виктора Шкловского о двух необходимостях:

«Был такой человек, Прибылов, который шестнадцать раз выходил в море, в океан, искал дорогу к своей необходимости и с неудачей возвращался на берег.

Он открыл острова на востоке Берингова моря на семнадцатый раз. Совершая шестнадцать попыток, Прибылов как бы все время натыкался на какой-то „необходимый“ камень, как бы выступающий мыс, препятствие, которое он не мог обойти.

Вот в это время закрепилось название „необходимый камень“.

Это необходимость идущего.

Нам необходимо создать новую систему земледелия.

И есть другая необходимость — чтобы не промочить ноги, необходимость надеть галоши…

Эти две необходимости находятся в вечной вражде»[13].

Необходимыми камнями вымощена дорога в Поэтоград.

Тогда, как всегда, взыскующие Поэтограда были заняты и тем, как лучше писать или «как делать» (если по Маяковскому) стихи. И в этих исканиях участвовала не одна только интуиция. Немало было молодого скоромыслия. Тогда и возникла мода на «обратимость образа», а вокруг нее и бурные дискуссии — «Всякий ли образ обратим?».

— Испокон веков пишут «ветвистые рога», — говорил ровесник, — а я скажу «ветки торчат, как рога оленьи»…

И тут откуда-то явились стихи Глазкова:

— А вот и чайник закипел
Эмалированный, сиреневый.
И он отвлек меня от дел —
Напомнил мне сирены вой.
Все это было, было, было —
Во тьме ночей необычайных
Сирена выла, выла, выла
И не напоминала чайник…

Спор прекратился. Реплика снимала проблему.

Но то была не только реплика. Восемь коротких строчек выносили из плоскости рассуждений в пространство и объемность живого дыхания. В них, выражаясь словами Н. Глазкова, «предмет помещался в мире». В конкретном, узнаваемом. В том самом особенном мире пред- и послепобедной Москвы. Столь конкретном и узнаваемом, столь сиюминутном, какой именно и сообщает стихам долговечность.

Воспоминания о Николае Глазкове - i_034.jpg

За работой. 50-е годы

Тогда я вспомнила, что впервые слышала стихи Глазкова еще раньше, весной 44-го, на 2-м Прибалтийском фронте, от, кажется, случайно, «проездом», оказавшегося в нашей землянке корреспондента армейской газеты «На разгром врага».

Сказано было и в тот раз «к слову»:

Гитлер убьет самого себя,
Явятся дни ины,
Будет 9 сентября
Последней датой войны!

Имя прохожего собеседника я сразу запамятовала. А строки, завезенные им, остались…

Потом, в мае сорок пятого, мы сожалели — Глазков угадал только число, а не месяц. Не знали еще, что в августе будет продолжение, что сквозь магический кристалл этой строки 1941 года неясно различались 9 мая и 3 сентября.

Не знала я тогда и того, что катрены и восьмистишия Глазкова, бродившие среди нас вполне законченными стихами, часто были строфами нескольких его поэм. Я прочла их много позже, в рукописях. Иные читатели — только теперь, когда вышла уже посмертная книга «Автопортрет».

А жаль. В них, этих поэмах, нашли мы не только достоверные поэтические картины тылового быта, равные неприбранной окопной правде. Хотя и этого хватило бы… Отчего, думаю я, не была в свой час опубликована, скажем, поэма «Хлебозоры»? Со всей свежестью этого неординарного заглавного слова. С глубиной и масштабностью несущего образа. Со зрелой народностью отношения к войне, и победе, и миру. С ее полем хлеба и полем боя. С ее пожарами атак и наливными зарницами. Отчего я не прочла «Хлебозоры» в «Правде» или «Красной звезде» в тяжком октябре 1941-го? Тогда, когда она была написана…

Но другие, те, кто ушел на войну из Литинститута, или из педагогического, или из дома 44 на Арбате, — обладатели книжечек «Самсебяиздата», — те прочли…

Теперь иногда случается услышать, что в отношении к Глазкову поэтов-ровесников, его близких товарищей к восхищению примешивалась и снисходительность. Думаю, что тем, кому так помнится, память изменила. Может быть, подшутили над ней светотени дальнейших судеб. Может быть, их поправит не так давно опубликованная дневниковая запись Сергея Наровчатова. Под новый, фронтовой 1943 год, для себя — не для печати — сокровенно перечисляет он своих соратников. Называет себя рядом с другими четырьмя. Впятером с ними — «получится мощная когорта друзей по ремеслу и жизни…». Среди этих ближайших «Глазков — явление сильное и многообещающее…».

Одни со стихами Глазкова уходили на фронт. Другие приходили к ним с фронта.

Теперь это все более проявляется, проясняется. И хорошо. Без того, что произнес, что вписал Николай Глазков, судьба его ровесников прочитывается неполно.

В первый раз я увидела Глазкова, наверное, в том же сорок пятом. Скорее всего, в «Молодой гвардии» — литературном объединении при издательстве, в старом доме на Новой площади, где собирались по средам говорить стихи и о стихах. Иногда со старшими — Антокольским, Верой Инбер, Луговским… Иногда — одни молодые.

Должно быть, кто-нибудь показал мне — вот Глазков. Но теперь кажется, что показывать не надо было. Что он узнался. Сам. Как его стихи.

Потом нередко приходилось и приходится слышать, что «с первого взгляда он казался человеком странным». И я понимаю, что имеют в виду. Но точно помню, что на мой первый взгляд ничего странного в нем не было. Конечно, он был ни на кого не похож. Но в ту пору в нашей среде это не считалось такой уж странностью. А главное — он был похож на свои стихи. Знакомый голос привел меня к этому лицу. Вот и всё. Да, в его облике были несоразмерности по неким канонам среднеарифметической эстетики. Но ведь мы встретились не в музее восковых фигур, а в живом собрании молодых поэтов, их подруг, их читателей, вернее, тогда еще слушателей. А живой Глазков был гармоничен до изящества. Как гармоничны были его строфы при частой несоразмерности их стихов с точки зрения схоластического стиховедения. Как гармоничны его поэмы, которые и сам он — на всякий случай — называл «мозаично-фрагментарными осколками поэм».

вернуться

13

Шкловский Виктор. О теории прозы. М., 1983, с. 64.

58
{"b":"568092","o":1}