Я читал его стихи, вернее, читая, привыкал и думал, что у всех больших русских поэтов были двойники. Но глазковский двойник не стоял у него за плечом, не являлся из зеркала, а сам Н. Глазков был двойником. Но кого? Может быть, утерянной души? Случается, что человека покидает его душа — так бывает в зулусских сказках, — где-то бродит, а человек всю жизнь живет, ожидая ее обратно. Это не значит, что человек остается без души — просто он далеко отпустил ее от себя. Душа в странствии — человек будет богаче ее странствиями. И вот ожидание чуда:
Ночью трава холодна,
Иду босиком по траве,
Луна на небе одна,
А лучше было бы две!
Но это уже не земное, а какое-то марсианское небо.
Книга «Поэтоград» вышла. От комсомольского начальства я получил нагоняй, зато подружился с замечательным поэтом и человеком. И с тех пор получал либо по почте, либо при встрече очередную «самсебяиздатовскую» книжицу от Николая Глазкова, обыкновенно 15–20 страниц, в том числе — прозаическую «Похождения Великого гуманиста». Они у меня хранятся как дорогой раритет.
Две вещи еще сильнее сблизили нас: шахматы и книги. В шахматы мы с ним в его квартире на Арбате играли до одури. Я — по вдохновению и плохо. Он — хорошо и лукаво.
Шахматных досок у него было несколько, и все старые, вытертые, с колченогими фигурами, — ни одной целой, и все из разных комплектов.
В его арбатских комнатенках было темно, тесно — окна загораживали другие дома, во дворике сидели староарбатские старухи. В раскрытое окно был слышен быстрый шелест их разговоров — что-то деревенское было в их облике, хотя одеты они были по-городскому и говорили быстро, «ходко».
«Вот откуда и Николай Глазков, — не раз думал я, проходя по дворику и видя их спокойные лица, — здесь, должно быть, родилась его творческая душа».
Книги Николай Иванович любил и собирал, но у него выходило так: то собирает, то, когда с деньгами туго, относит их в букинистический магазин. Но ни одну непрочитанную не отнес. Книги у него стояли в огромном, закрытом наглухо шкафу, так что о библиотеке, о составе ее я ничего не знаю. А те книги, что стояли на полках, — не в счет. Хотя порой при разговоре Глазков и вынимал из шкафа книги и даже цитировал. Помню, это были умные книги — путешествия, стихи, справочники, особенно по городам. Вот почему, приехав с ним в Красноярск, я не удивился, как хорошо он знает город. А в Алма-Ате он меня первым делом потащил посмотреть уникальную деревянную церковь…
Николай Глазков и Георгий Санников. 60-е годы
Так жил и путешествовал Н. Глазков. И хотя он ездил немало (я знаю только о совместных поездках — Ярославль, Красноярск, Тула, Рязань, Алма-Ата…), ему этого не хватало. Земля всегда казалась ему очень большой, не «шариком», а большим и противоречивым миром.
К концу жизни он говорил:
— Не люблю зиму. Посмотри на карту — сколько на ней зимы — все северное полушарие.
— Как? — удивился я. — А Греция, Тунис?
— Все равно север. А в южном — только море. Грустная картина.
Он мечтал увидеть дальние, экзотические страны, но ни разу за границей не был — не посылали…
Должно быть, жил в нем великий путешественник (пользуюсь глазковским определением — иного, кроме «великий», определения он не признавал). Отсюда и такая «странность» в его стихах. Он все видит действительно впервые, а не как бы впервые. Мне кажется, что ни к одной вещи в мире он так и не привык. Привыкший человек — ничего не видит. А он видел. Как-то шли мы по Воровского, и он показал мне на вяз — этому вязу 250 лет — его видел Петр I…
Дальние страны, новые миры — и у великого путешественника нашелся такой край — Якутия. Съездил он туда первый раз как переводчик и, вернувшись, тут же переименовал свою жену в Росину-хатун. И, право слово, сам чем-то стал походить на якута: борода стала не такой раскидистой, как ранее, острей, в глазах появился прицельный прищур (словно он годами смотрел на ослепительно белый снег), походка раскованней, легче и по-охотничьи вкрадчивой. Теперь он даже здоровался на якутском языке. И при этом долго и тщательно жал руку. Потом вызывал на борьбу — чья рука положит другую. Не победа была нужна Глазкову, а молодечество. Это уж чисто русское, казачье — молодечество: весело показать свою силу, чтобы не усомниться в себе. Я эту черту в Николае Глазкове глубоко понимал — у него была жажда испытать все и не обмануться. Не было в этом ни капли бравады, а было ироническое добродушие, означавшее — вот, мол, какой я, Николай Глазков, недотепа: гири подымаю шутя или кресла.
Все мы, его друзья, знали, что он — воистину большой поэт, но его чудачества заслоняли от многих подлинный серьезный облик Глазкова.
На Руси любят человека с чудинкой. Он герой А. Платонова и В. Шукшина. Он человек одной идеи, которой служит истово и влюбленно, иногда доводя это служение до грани абсурда, и тогда появляется «чудак». Ведь и Иванушка-дурачок в русских сказках не дурак, а чудак. Так прочесть себя может только сам русский человек — изнутри.
Что-то от этого было и в Николае Глазкове. Мы, М. Луконин и я, летели с ним в Алма-Ату. Росина-хатун предупредила меня: «Коля не переносит самолета». И действительно, ему было плохо, он сидел в кресле понурив голову и о чем-то сосредоточенно думал. Стали играть в шахматы — чуть-чуть развлекся. «А все-таки пустыня лучше, чем небо», — сказал и умолк до конца полета.
У латиноамериканского поэта Рубена Дарио есть новелла о поэте, в голове которого жила синяя птица. Такая вот синяя птица была и у Николая Глазкова. Он жил, писал стихи, переводил в состоянии какой-то своей, особой, постоянной действительности, где вещи и явления теряли свои обычные свойства и приобретали черты характера самого Николая Глазкова.
Я позволю себе вернуться еще раз к Глазкову-якуту. Но уже с точки зрения того, что Якутия дала ему как поэту. Я помню его, когда он приехал из первой поездки туда. Он, к моему изумлению, поприветствовал меня, как я уже говорил, на якутском языке. Я растерялся и ответил ему на киргизском, настолько он захватил меня своим перевоплощением.
Именно перевоплощение — главная характерообразующая черта большого, неповторимого таланта Николая Глазкова. Он перевоплотился в якута, оставаясь русским поэтом. Москва и Якутия стали для него неразделимыми родинами. Вот почему его переводы из якутской поэзии — это как бы заново воссозданные из «праха» подстрочников русские стихи, в которых зазвучали в органичном согласии русская и якутская души.
Отпечаток суровой, интонационно насыщенной поэзии земли якутской навечно лег и на стихи самого Николая Глазкова, посвященные Северу, людям тундры и бескрайних снегов. Здесь Николай Глазков выступает как поэт, умеющий писать серьезно и глубоко и тут же, вторым планом, как бы пародируя себя самого, свои строки, создает тем самым несокрушимое «фламандское» двуединство прекрасного и обыкновенного, сильного и нежного.
Николай Глазков любил и умел в стихах не только угадывать мир и себя, сколько отгадывать себя в мире и мир в себе самом, отгадывать вечную тягу синей птицы, живущей в поэте, к простору, к неведомому, новому. Может быть, для него в последние десятилетия стала страной этой синей птицы Якутия, не зря с такой радостью и непреклонностью он всегда готовился к встрече с якутской землей, и ради этой встречи, должно быть, он полюбил так не любимые им прежде перелеты на самолете.
Все привлекало его в этом далеком северном крае: и крики птиц, и след оленьих упряжек, алмазные переливы огней якутских городов, но больше всего, конечно, душа народа, умеющая любить и беречь деревья и все живое на земле:
Очень хорошо, что их не рубят,
Очень хорошо, что их не губят,
Потому что уважают, любят,
Украшают, всячески голубят.