Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Нет, чем бы меня ни завлекали, а я задыхаюсь в той сфере, которая зовётся службой, буквально задыхаюсь. Предложите-ка какому-нибудь знаменитому тенору или басу петь стоя по уши в воде... Так-то. Потому и эта стихия — не по мне. И если я в чём виноват, так только в том, что недостаточно решительно объяснялся на этот счёт. Однако если бы я от начала до конца высказал своё кредо, меня не только не стали бы удерживать, но ещё и плечами пожали бы с презрительным сожалением. На компромисс я согласился из деликатности, из уважения и, если угодно, из привязанности. Но, видно, тянуть дальше с компромиссом не удастся. Что ж, тогда пришло, выходит, время поступков. Но я поступлю иначе, чем представляет мадемуазель Тютчева. Надеюсь, она меня поймёт. И если бы мои чувства и мой образ мыслей могли стать известны и выше, я был бы счастлив. Итак, уж лучше поздно, чем никогда.

Так как же он должен был поступить теперь, как? Он знал, что в решительном поступке его поддержит Софи — сколько раз он говорил ей: «Помоги мне жить вне мундиров и парадов».

Он вспомнил тех, кто были его наставниками, — дядю Алёшу, открывшего ему мир прекрасного, дядю Василия, ценившего прямоту и полагавшегося всегда на собственные силы, дядю Льва, стремившегося и в тяжёлой, связывающей поступь колее выбирать дороги добра... Но каждому из этих умных и незаурядных людей, столько сил отдавших, чтобы пробиться наверх, так и не удалось сделать решительного шага в сторону от соблазнов и мишуры тронов, чтобы до конца остаться самими собой.

Однако был у него и ещё дядя — Фёдор Петрович Толстой. Граф по рождению, он отринул от себя сулившую блестящее будущее карьеру и стал художником, решился и себя, и семью отныне кормить делом собственных рук. Так разве и в его жилах, вместе с казацкой кровью Разумовских и Перовских, не течёт гордая кровь Толстых, умевших и царям говорить истину в лицо?

Несколько раз он порывался объясниться с государем, но понимал, что тот уйдёт от разговора. И когда в конце лета Александр Николаевич отбыл в Ливадию, он направил ему в Крым письмо:

«Ваше величество, долго думал я о том, каким образом мне изложить Вам дело, глубоко затрагивающее меня, и пришёл к убеждению, что прямой путь и здесь, как и во всех других обстоятельствах, является самым лучшим. Государь, служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре...»

Начал легко и просто, будто пером его водил смелый гасконец д’Артаньян, готовый любому в лицо сказать правду. А впрочем, разве он, Толстой, не был сам по натуре человеком прямым, преданным и отважным, не терпевшим лжи?

«Служба и искусство несовместимы, одно вредит другому, и надо делать выбор... Ваше величество, моё положение смущает меня: я ношу мундир, а связанные с этим обязанности не могу исполнять должным образом».

Перо легко бежало по бумаге, как бывает, когда каждое слово возникало и повторялось в душе не один раз, а было следствием долгих и мучительных раздумий.

«Благородное сердце Вашего величества простит меня, если я умоляю уволить меня окончательно в отставку, не для того, чтобы удалиться от Вас, но чтобы идти ясно определившимся путём и не быть больше птицей, щеголяющей в чужих перьях. Что же касается до Вас, государь, которого я никогда не перестану любить и уважать, то у меня есть средство служить Вашей особе, и я счастлив, что могу предложить его Вам: это средство — говорить во что бы то ни стало правду, и это — единственная должность, возможная для меня и, к счастью, не требующая мундира...»

Это было единственное честолюбивое желание, которое он, стоящий у самого трона, просил удовлетворить, единственная привилегия, которой добивался у всесильного монарха.

14

   — Если не возражаешь, Софи, давай присядем.

   — Опять нога или боль в пояснице?

   — Не будем омрачать такой чудный день упоминаниями о хворостях, — улыбнулся Толстой и, опираясь на суковатую палку, инкрустированную тонкой серебряной нитью, грузно опустился на скамью. — Я намеренно остановился здесь, дорогая, чтобы ты могла насладиться видом, который открывается с этой точки Брюлевской террасы на Эльбу. Взгляни: мы на вершине, а внизу — гибкая голубая лента реки и неоглядные дали. И повсюду — медовый аромат липового цветенья. Ну, разве не напоминает тебе всё это дали Смалькова, Пустыньки или Красного Рога? Вот за что я люблю Дрезден и почему выбрал сей город для нашего с тобой обручения.

Толстой пытался быть лёгким, весёлым, но Софья Андреевна с тревогой замечала, как за последние месяцы стало отёчным его лицо, под глазами образовались мешки, появились частые головные боли и одышка. А может, это следствие временного переутомления? Он стал работать как никогда — ночами в кабинете не гасится свет, войдёшь — всё в густом слоистом сигарном дыму, и он, обхватив лоб ладонью, — над исписанными вдоль и поперёк листами. Нет, надо раз и навсегда распроститься с дурацкой манерой курить — он же дал слово! — и ночными бдениями за письменным столом. Впрочем, а она сама разве не проводит почти все ночи напролёт с книгой в руке, до рези в глазах?

Отныне им обоим следует серьёзно отнестись к своему здоровью: после двенадцати лет совместной жизни Софи наконец получила развод и они смогли обвенчаться. Это произошло всего несколько месяцев назад, третьего апреля 1863 года, в небольшой православной церкви рядом с вокзалом Нойштадт.

Толстой прав: он не мог для такого значительного события выбрать иной город, кроме любимого Дрездена.

   — Помнишь Неаполь — шумный, набитый людьми, где мы с таким трудом смогли отыскать для себя квартиру? Залив — вот и вся тамошняя прелесть, — сказал Толстой. — Нет, ты не подумай, что я нечувствителен к прелестям Италии. Но с каких-то пор я перестал находить в итальянских городах ту моральную атмосферу, которую нахожу в Дрездене. Будто здесь в воздухе растворены своеобразные ингредиенты, необходимые для моих психических лёгких. Ты не находишь?

   — А как же твоя артистическая эпоха, которую ты ещё четырнадцатилетним открыл для себя в Италии? — спросила Софи. — Может, ты всё это придумал, когда рассказывал мне в первые дни нашего знакомства, чтобы быстрее завлечь моё сердце?

   — Ну какой же настоящий мужчина не прихвастнёт, приударяя за женщиной! — принял игру жены Толстой и тут же продолжил: — В Италии для меня, отрока, был самый пик познания прекрасного. А восхождение к красоте началось именно здесь, в Дрездене, за несколько лет до той самой поры.

В самом деле, первым заграничным путешествием для него в детстве явилась поездка по Германии. Дядя Алёша непременно хотел познакомить племянника и сестру с городом, где он прожил до этого несколько лет подряд, где возмужал и встретился с гениальным творцом Гофманом. С великим сказочником он уже не мог познакомить Алёшу, но с великой радостью представил ему рукотворный шедевр другого гения — Рафаэля.

Однажды Жуковский ему, Толстому, рассказывал, как в первый раз увидел «Сикстинскую Мадонну». Первое, что он заметил, когда вошёл в галерею, что висевшее перед ним полотно почему-то загнуто сверху. Затем бросилось в глаза, что картина давно не чищена и в пятнах и что она теряется между другими произведениями. Вокруг мешали сосредоточиться: то художник, который громко принялся порицать Рафаэля, то назойливый гид, как попугай повторявший вытверженный наизусть вздор, то какая-то дама, начавшая во всеуслышание громко нашёптывать на ухо своей спутнице, как видела перед «Мадонною» самого Наполеона и что её дочери как две капли воды похожи на Рафаэлевых ангелов.

Но вот он присел на небольшую софу перед картиной, и вдруг случилось невероятное: всё на полотне превратилось в движение. Сначала заколебался воздух в туманном свете и в небе возникли ангелы, затем небеса как бы уплотнились и босая женщина из глубины полотна несмело выдвинула вперёд сначала одну, следом вторую ногу и пошла, пошла навстречу зрителям!

88
{"b":"565723","o":1}