Подобное произошло и с ним, Толстым, перед волшебной картиной. И ныне, сколько раз он ни останавливается перед нею, он смотрит на неё так, как увидел её впервые, придя в галерею ещё мальчиком, вместе с дядей.
Они тоже прошли тогда мимо гудевшей и что-то обсуждавшей толпы, отбились от назойливых чичероне и, присев на диванчик, замолчали. Дядя Алексей Алексеевич, видно, знал тот секрет, который позднее пришёл к Жуковскому: как суметь увидеть то, чего добивался художник, создавая свой шедевр.
Рафаэль потряс юного Толстого, и он, обернувшись к дяде, увидел, что и тот испытывает то же чувство — прикосновение к тайне великого мастера, заставившего краски, холст, сам воздух жить и двигаться. И не тогда ли он, десятилетний, впервые не только понял, но и физически ощутил, что искусство — не слепок, а сама жийая плоть жизни?..
Теперь, приезжая в Дрезден, Толстой всегда спешит к рафаэлевскому творению — один ли, с Софи, как в этот приезд, — и стоит перед картиною чуть ли не по целым часам.
Так и сам он, писатель, обязан создавать свои творения. Красота, рождённая в его душе, должна облагораживать, делать лучше, чище и возвышеннее людские души.
Но хватит ли у него таланта и сил, особенно теперь, когда он, чуть ли не с вызовом, написал в своём письме государю, а значит, признался всему обществу: «Путь, указанный мне, — моё литературное дарование... Как мне кажется, я, не впадая в самомнение, могу сказать, что я хороший писатель».
На рабочем столе растёт и растёт гора исписанных страниц. Иоанн Грозный, уже другой, чем в романе, сложный, исполненный страсти и противоречивости, вершит государственные дела. Каков он сейчас перед ним, писателем, и перед своими сподвижниками — Салтыковым и Голицыным, Нагим и Шуйским, Мстиславским и Годуновым? Изверг и деспот? Да, в нём кипит безжалостный гнев. Но он не просто злодей или сумасшедший, как какой-нибудь Нерон. У него есть цель, он даже хочет блага России, разумеется, по-своему. Иными словами, первым благом государства он считает безграничное увеличение произвола для себя и своих наследников. Он верит своему призванию и своей непогрешимости в делах правления; он проникнут мыслью, что может ошибаться и грешить как человек, но как царь — никогда!
Толстой-писатель, силой своего таланта воссоздавая ту, прошедшую, жизнь, видит перед собою живого человека и хочет так его написать, чтобы читатели и зрители поняли главное: Иоанн глубоко несчастен; и если он предавался разврату, то разврат его не удовлетворял, а только заглушал в нём на время его душевные страдания, и что если Иоанн палач России, то он вместе с тем — и свой собственный палач.
Драма «Смерть Иоанна Грозного» ещё в работе, ещё ложатся на бумагу картина за картиной, но Толстой уже видит, как художник-актёр должен вылепить характер главного героя на сцене.
Артист, играющий Иоанна, обязан, на его взгляд, среди самых безумных проявлений этого характера давать просвечивать тем качествам, которые могли бы сделать из него великого человека, если бы не были подавлены страстями, раболепством его окружающих и раннею привычкою к неограниченной власти.
Качества эти: глубокий государственный ум, неутомимая деятельность, необыкновенная энергия, страшная сила воли и полная искренность в убеждениях. Но всё это испорчено, помрачено, подточено в корне пороками и произволом, и ничто не идёт ему впрок.
По плечу ли такой характер ему, поэту, справится ли он со своим творением, заставит ли жить на сцене тех, кто уже ушёл в небытие, но кого он, художник, как бы вновь обязан воскресить.
Только для редких прогулок к Эльбе он может оставить перо и бумагу, да ещё реже — для встреч, и то, пожалуй, лишь с единственным в этом городе посетителем, которого он нетерпеливо ждёт всякий раз в условленный день. Это — Каролина Павлова, поэтесса и переводчица.
Вот и сегодня её восторженный голос слышится из передней:
— Ну, как вы прожили эти дни без меня, сударь, сделавший своим обычаем выезжать на ваньках?
— Я только и вдохновляюсь, когда вы меня посещаете. Потому молю об одном: подталкивайте меня время от времени и вашими визитами, и вашими письмами ко мне, когда я не в Дрездене... А это, простите, что у вас в руках? Неужели уже два акта «Смерти Иоанна» в вашем восхитительном переводе?
Высокая и сухая, с несколько скорбным лицом, пожилая — далеко за пятьдесят — Каролина Карловна пытается присесть в реверансе:
— К вашим услугам — всё, что вы уже успели создать на русском, здесь переложено на немецкий. Однако стоит ли хвалить меня авансом? Как говорится, не зная броду, не суйся в воду.
Он уже углубился в рукопись, произносит на немецком фразу за фразой. Его лоб разгладился от морщин, кажется, даже мешки под глазами стали менее заметны.
— И это я — «не зная броду»? А «Дон Жуан» в вашем переложении? Это ведь уже не моё — ваше произведение, притом — шедевр!
Толстой не преувеличивал: «Дон Жуан», переведённый Павловой, был с восторгом воспринят знакомыми немецкими литераторами и лишь вслед за этим вышел в России. Теперь его новую драму начнут читать германские друзья, которые уже немало о ней наслышаны от Каролины Карловны.
Какой же замечательный слог у поэтессы — что по-русски, что по-немецки! Ах да, как же он запамятовал и не обрадовал её сразу?
— Простите, но вот вам некая сумма — в дополнение к векселю на девяносто шесть рублей, который я вам намедни выслал от Аксакова. Иван Сергеевич с восхищением принял новые ваши стихи и хочет их в самое ближайшее время поместить в своей газете «День».
Каролина Карловна поджала губы:
— Я бы не очень доверялась слову Ивана Сергеевича...
— Если вы в смысле его вкусов, то вы правы: Аксаков, которого я всем сердцем люблю и уважаю, скорее суровый гражданин, чем художник. Только с вами, Каролина Карловна, я могу погрузиться в искусство по самые уши, буде позволено так выразиться. И с «Дон Жуаном» такая же история: Аксаков проявил подлинное негодование по поводу поведения моего героя и начал его ругать, уверяя, что он — тройная перегонка подлеца. Только вы правильно поняли и оценили мой замысел. И отныне это произведение столько моё, сколько и ваше. Нет, нет, и не возражайте: немецкий «Дон Жуан» — это ваше произведение и, следовательно, ваша собственность. И не требуйте от меня, милостивая государыня, чтобы я прикарманил чужое добро, позвольте мне остаться порядочным человеком. Лучше вернёмся к Аксакову и к его слову, которому я тем не менее верю...
Снова лёгкая тень пробежала по лицу Каролины Карловны, и Толстой подумал: а ведь она действительно имеет право не очень-то доверять Ивану Сергеевичу. Знакомы они давно — чуть ли не четверть века, с тех пор как её литературный салон на Сретенском бульваре стал одним из притягательных мест Москвы. Гостями там были братья Киреевские и Погодин, Шевырев и Хомяков, Герцен и Огарёв, Тургенев Иван Сергеевич и Тургенев Александр Иванович, Фет, Загоскин, Грановский... Бывал там и Иван Аксаков. Позже, уезжая из Москвы, он всякий раз просил родных прислать ему новые стихи Каролины Павловой, которые ему несказанно нравились. Однако последняя их встреча здесь, в Дрездене, кажется в прошлом или позапрошлом году, не напоминала ничем его давнее дружеское отношение, наоборот, Каролина Карловна почувствовала скорее плохо скрытое неуважение.
И впрямь, Аксаков, вернувшись в Россию, рассказывал о встрече с бывшей известной поэтессой, не скрывая своего неудовольствия её теперешним образом жизни. Жилось ей туго. По его словам, она сделала себе строгий бюджет и вырабатывает в год тысячу талеров, участвуя в разных изданиях случайными стихами, статьями и даже маленькими комедийками для театров. Однако положение это непрочное, и у поэтессы подчас нет ни гроша в запасе. Так что сделайся она больна или откажи ей журналисты — и она погибла...
Но вот что всего более удивляло в сообщении Аксакова и чему не хотелось верить: «Павлова довольна собой в высшей степени и занята только собой. Казалось бы, катастрофа, её постигшая, истинное несчастье, испытанное ею, всё это должно сильно встрясти человека, оставить на нём следы. Ничуть не бывало. Всё случившееся с ней послужило только поводом и материалом для стихов. В этой исполненной талантов женщине всё вздор, нет ничего серьёзного, задушевного, глубокого, истинного и искреннего; там, на дне, какое-то страшное бессердечие, какая-то тупость, неразвитость. Душевная искренность у неё только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию, в стихи... Вот уж про неё можно сказать, что она вся отравилась художеством и что поэтому в ней не осталось ни одного живого, здорового местечка, ни одного свободного человеческого чувства. Ни тоски по родине, ни даже интереса знать об ней, что и как делается в России, ни даже воспоминаний, кроме как разве в стихах... Ничего ей не надо, писались бы только стихи».