Стихи были об императрице Александре Фёдоровне. И он, царь и её сын, хотел сейчас произнести: «Но ведь он оскорбил мою мать! Именно потому я не мог его простить даже в день моего коронования». Но сказать так вслух после слов Толстого о красоте, делающей человеческую душу высокой и благородной, значило бы показать себя не императором, занятым теперь подготовкой великих реформ, а мелким, вздорным и глупым человеком.
— Что ж, Толстой, если бы я не был христианином... Быть по-твоему!..
Алексей Константинович поднял лицо и встретился с глазами Шевченко. «И такого поэта — в солдаты, с запрещением писать и рисовать!» — подумал он и вслух произнёс:
— «Жница»... За одно это ваше стихотворение, Тарас Григорьевич, я не знаю, что бы отдал...
11
В конце восемьсот пятьдесят девятого года Толстой и Софи уехали в Париж.
Нет, ничего не вышло из его службы в Комитете о раскольниках. Как он ни заставлял себя подчиниться решению государя, никакими фокусами не мог добиться успеха.
Ну ладно, подчас думал он, вдруг употребили бы меня на дело освобождения крестьян, например. Я бы шёл своей дорогой, с чистою и ясною совестью, даже если бы пришлось идти против всех. Но на том поприще, на которое я поставлен, — тупик, и его, даже нарочно захотев, не смогли бы придумать хуже.
Порой отчаяние доходило до того, что положение, в котором находился, он уподоблял казни если не физической, то нравственной. Убить человека дурно, говорил он Софи, но убить мысль, ум — хуже.
Так уж водится, что самые яркие и сильные произведения рождаются, когда выходят из глубины страдающей души. Такой оказалась поэма «Иоанн Дамаскин», в которой слышатся стоны его собственного сердца.
...Твой щедрый дар,
О, государь, певцу не нужен;
С иною силою ом дружен;
В его груди пылает жар,
Которым зиждется созданье;
Служить Творцу его призванье...
Тайный смысл жития преподобного Иоанна, положенный в основу поэмы, первой, наверное, поняла императрица Мария Александровна и, зачарованная звучностью стиха и характером главного героя, вероятно, рассказала о своих чувствах государю. Даже, скорее всего, и прочитала ему некоторые места.
Царь сам стал перелистывать рукопись. А там были и такие слова:
Над вольной мыслью
Богу неугодны
Насилие и гнёт:
Она, в душе рождённая свободно,
В оковах не умрёт!
Император поморщился: вряд ли так выражают простое нежелание служить. Не прославление ли здесь тех, кто был наказан за вольнодумство? Тут так и читается между строк: как ни истребляете вы, сильные мира сего, свободную мысль, как ни запрещаете выражать её пером или кистью — её вам не одолеть.
Александр Второй передёрнул плечами и брезгливо отодвинул от себя листы с поэмой. А тут из Третьего отделения прислали экземпляр с пометами красным карандашом и предложением: не показать ли духовной цензуре? Предложение выглядело благовоспитанно: дескать, известно, что первой читательницей оказалась её императорское величество, но нет ли в тексте чего-нибудь сокрытого, против Бога?
Ну ясно, встрепенулся с облегчением император, — не он инициатор запрета. А коль возникло сомнение, можно нумер журнала «Русская беседа», где уже завёрстана поэма, и попридержать, и строго цензуровать текст. И естественно, без всяких скидок...
И всё же поэму отстояли и в министерстве просвещения, и друзья-литераторы.
Алексей же Толстой, объявляясь на очередное дежурство во дворец в качестве флигель-адъютанта и зная, откуда подул ветер, старался не встречаться взглядом с другом детства.
— Ах, этот слякотный и гнилой климат Петербурга. — Как ни в чём не бывало царь взял, по своему обыкновению, заимствованному у отца, Алёшу под руку. — Не будь на мне тяжёлого бремени, ниспосланного свыше, давно бы закатился в Ниццу на всю зиму!
— Я, кстати, ваше величество, хотел как раз просить вашего соизволения предоставить мне отпуск, — поднял глаза Толстой.
— Именно во Францию и на всю зиму? О, как ты, Алёша, мудро рассудил! Конечно ж, какие могут быть с моей стороны возражения?..
В Париже Толстой, наверно, впервые понял, почему славно чувствовал себя Гоголь за границей: вместо мертвящей, лживой, двоедушной жизни там, на родине, — здесь воздух свободы.
А как писалось во Франции Тургеневу...
В те дни как раз в Париж приехал Иван Сергеевич, за ним — Павел Васильевич Анненков, Боткин Василий Петрович[45]...
Странно: когда-то Толстого с ними впервые, можно сказать, свёл «Современник», а ныне они ещё более стали ему симпатичны, когда все вместе порвали с сим журналом.
А как можно оставаться автором издания, если на его страницах стали отдавать предпочтение не чистому искусству, а произведениям с определёнными тенденциями?
Началась новая программа, когда критику в журнале возглавил некто Чернышевский — бывший саратовский учитель и на вид и по писаниям педант и схоласт. Его магистерская диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности», изданная отдельной книгой, тут же оказалась поднятой на щит людьми «Современника» как новое слово материалистической философии.
Тургенев меж тем определил сей учёный труд одним словом: «Мертвечина». И добавил: «Это худо скрытая вражда к искусству».
А как следовало отзываться о сочинении, в котором главная мысль: искусство — только суррогат действительной жизни? Ну а Гамлет? Он есть или его нет в действительности? Шекспир открыл его и своим гением сделал достоянием всех. И Гамлет гак же живой, как какой-нибудь Иван Иванович или Иван Петрович, с кем мы знакомы и встречаемся на улице.
Увольте, господа, искусству, подчинённому каким-то там тенденциям, а не просто законам художества, он, Толстой, служить не будет! И очень хорошо, что так думают многие другие авторы...
Соотечественники застали Алексея Константиновича за письменным столом — шёл к завершению «Князь Серебряный».
А они — ничем не занятые, весёлые, беззаботные! Даже Иван Сергеевич, на что рвётся в Париж, чтобы работать и работать, и у того вид совершенно свободного человека.
— Август же на дворе — золотая пора! Здесь, в Париже, зной, духота — то ли дело свежий ветер Атлантики на берегах Альбиона! — сказали и хитро глянули на Толстого, зарывшегося в бумажных листах.
— К Герцену? — загремел он. — Сонечка, Софи, разреши мне всего на три-четыре дня прокатиться в Лондон. А ты, как и условились, тем временем переезжай в Карлсбад — я к тебе туда сразу же и приеду...
Пять лет назад, накануне отъезда в село Медведь к полку царских стрелков, Толстой прочёл «Кто виноват?». И не мог удержаться, чтобы не назвать роман замечательным и прелестным, одним из тех произведений, которые останутся навсегда и которые не могут пройти незамеченными, так как подобные вещи пишутся одним сердцем.
Конечно, у каждого писателя своя манера, и стиль Герцена ему показался поначалу даже очень плохим. Но всё — даже злоба, которая высказывается в книге, некоторые вульгарности и двусмысленности — окупается сердечною глубокостью. Несомненно, этот человек глубоко чувствует то, что пишет. И даже название, которое он взял для своего произведения, настолько осмысленно, что может быть применимо ко многим другим положениям жизни.