Лицо Дубельта приняло сразу как бы два выражения — и лисье, перешедшее к нему, должно быть, от Бенкендорфа, и волчье, собственное.
— М-да, письмо графа Алексея Фёдоровича наследнику как раз у меня, приготовленное к отправке, — произнёс Дубельт, а про себя мучительно стал размышлять: так что же делать, как понять слова графа Толстого — как просьбу или указание? Или, не дай Бог, как уличение в нашей собственной ошибке?
Мучительность этой трудной мысли даже капельками пота проступила на генеральском челе.
— С вашего позволения я тотчас снесусь с Алексеем Фёдоровичем. Да, конечно же мы непременно изменим смысл бумаги. — И вдруг, как бы споткнувшись: — Однако, как мне сейчас показалось, вернее будет такое письме вовсе не посылать? Не так ли?
Толстой уже встал — тонкая трость играючи, небрежно вращалась в его изящных, унизанных дорогими перстнями пальцах.
— Я полагаю, генерал, вы меня правильно поняли.
У самого Цепного моста он не удержался и, оглянувшись на двери, из которых только что вышел, усмехнулся: «Где вы, братцы Жемчужниковы? Увидали бы меня сейчас — лопнули бы от зависти: так облапошить жандармских генералов!»
6
Тургенев снял дачу на лето у Финского залива, всего в двух вёрстах от Петергофа.
Над верхушками соснового леса из окон виднелось море, и так приятно было писать, глядя на его бескрайнюю, в вечном движении гладь, успокаивающую душу и навевающую хорошие мысли.
Устраивало Ивана Сергеевича и то, что невдалеке снимали жильё Некрасов и Панаев, часто могли наезжать знакомые из столицы.
Время для дачного сезона, скажем, было выбрано не самое расчудесное — в феврале этого, восемьсот пятьдесят четвёртого года Россия вступила в войну с Англией и Францией, и вражеский флот, войдя в Чёрное море, начал осаду Севастополя[42].
Конечно, война громыхала далеко. Но летом английская эскадра объявилась на Балтике. Петербуржцы, узнав о нависшей угрозе, двинулись в экипажах по дороге на Петергоф и Ораниенбаум, чтобы своими глазами увидеть неприятельские корабли.
Однажды, в середине июля, дачники и местные жители вздрогнули от громких залпов мощных крепостных пушек в Кронштадте и увидели, как врассыпную стали расходиться вражеские военные суда. Грозный предупредительный огонь вели орудия и в последующие сутки.
Как раз в один из таких тревожных дней к Ивану Сергеевичу приехал Толстой.
Тургенев оказался несказанно рад визиту — после возвращения из Спасского в Петербург они успели подружиться и не раз втроём — он, Толстой и Софья Андреевна — проводили вместе чуть ли не целые дни.
Иначе как о человеке сердечном, который достоин только большого уважения и благодарности, Тургенев не мог говорить с друзьями об Алексее Константиновиче. Ещё будучи в Спасском, он написал Софье Андреевне о том, как благородно проявил себя её избранник во время его, Тургенева, злополучного ареста и ссылки: «Он едва знал меня, когда случился мой неприятный случай, и, несмотря на это, никто мне не выказал столько сочувствия, как он, и сегодня ещё он, может быть, единственный человек в Петербурге, который меня не забыл, единственный, по крайней мере, который это доказывает. Какой-то жалкий субъект вздумал говорить, что благодарность — тяжёлая ноша; для меня же — я счастлив, что благодарен Толстому, — всю жизнь сохраню к нему это чувство».
Пожалуй, Тургенев, возвратившись в столицу, по-настоящему и ввёл своего нового друга в литературную среду — в частности, познакомил с Некрасовым, Панаевым, Дружининым, Григоровичем, Писемским и другими литераторами, составлявшими круг сотрудников «Современника»[43].
Некрасов тут же предложил новому автору напечататься у них, и читатели «Современника» впервые встретили под стихотворениями имя Алексея Толстого.
По пятницам Николай Алексеевич приглашал на традиционные обеды немало писателей и журналистов, заманивая теперь в рассылаемых билетах не только, положим, именем Тургенева, но и новым поэтом — Алексеем Толстым.
Проторили дорогу в журнал и кузены Толстого — здесь в том же восемьсот пятьдесят четвёртом году, что и лирические толстовские произведения, в специально затеянном разделе «Ералаш», со стихотворным напутствием Некрасова, впервые появились опусы некоего Козьмы Пруткова. Это было коллективное творчество Толстого и его двоюродных братьев, положившее начало одной из самых знаменитых юмористических и пародийных мистификаций в русской литературе.
В то утро в Петергоф Толстой приехал не очень рано, чтобы не нарушить писательское вдохновение, но и не к самому обеду, чтобы не смутить холостяка, вряд ли озабоченного приготовлением для себя разнообразных блюд.
— А я ещё, Алексей Константинович, представьте, не завтракал, — встретил гостя хозяин. — Так что милости прошу со мной за компанию. Вы как, к примеру, относитесь к французской кухне? Ну, «кухня» сказано громко, моя приходящая кухарка вряд ли способна смастерить что-либо похожее на парижский стол, но чем-то средним между омлетом и русской глазуньей я вас попотчую.
На столе появилась горячая сковорода, и хозяин разложил по тарелкам угощение.
— Отменное блюдо! — воскликнул гость.
— Я так и подумал, что мой сегодняшний завтрак вам придётся по душе — как в доме Левы Жемчужникова, когда вы сами в кастрюле приготовляли вместе с любезной Софьей Андреевной замечательное жаркое или рыбу. До сих пор вспоминаю — пальчики оближешь!
Дружеские, на скорую руку обеды, которые вспомнил Тургенев, и впрямь были вкусны. Их взялся готовить Алексей Константинович, когда его двоюродный брат Лев, художник, снял в Петербурге домик в качестве мастерской и запасные ключи передал Толстому. Тут-то, сразу по возвращении из ссылки Ивана Сергеевича, и стали встречаться Софья Андреевна и двое писателей.
— Эх, приехали бы вы ко мне в Спасское — сразу бы вам салат из дичи, жареные рябчики, а то и фаршированный заяц! И все, представьте себе, из моих охотничьих угодий, заготовленное, так сказать, собственноручно.
На стене, на самом виду, красовались два отличных охотничьих ружья в соседстве с такими же роскошными кожаными патронташами и ягдташами.
— «Форсайт»? — встал со стула и подошёл к стене Алексей Константинович.
— Как вы угадали, что ружья английские? — удивился Иван Сергеевич. — Впрочем, я совершенно выпустил из головы, что мы с вами увлечены одною страстью — охотой! Правда, перед вами, медвежатником, я сущий ребёнок: вальдшнепы, куропатки — вот на что я способен. Даже на косого зимой иду, в отличие от моих егерей, с неохотой: я очень зябок... Всё намереваюсь как-нибудь подалее забраться в наши с вами родные Брянские леса. Я всё — по закраинкам, по опушечкам вроде, а у вас там, в самых дебрях, вокруг вашего Красного Рога, говорят, и медведи, и лоси, и для меня, конечно, любимая боровая птица — тетерев!
Лицо Толстого выразило счастливое умиление:
— Не бередите, голубчик, мне душу, а то брошу всё — и к себе в лес.
— Ну, тогда уж давайте вдвоём, но сначала — ко мне, в Спасское. Там у меня, признаюсь, всю зиму кормилось двенадцать куропаток — на развод. Егеря их в марте выпустили на волю. Ныне, считайте, имеется целый выводок. Зимой был у меня Некрасов, оставил своих собак. Значит, с моими — целая свора обученных псов — и на дичь, и на зверя. Ну и вот эти отменные ружья тогда в вашем распоряжении.
Толстой всё не выпускал из рук двустволку, которую снял со стены, поглаживая ладонью синюю воронёную сталь стволов, внимательно разглядывая инкрустированную серебром шейку приклада.
— Да, знаменитая фирма Форсайтов, — снял второе ружьё Тургенев. — В прошлом году, пользуясь спешным отъездом из Петербурга английского посла сэра Гамильтона Сайруса, мне посчастливилось их очень дёшево купить. До сих пор опомниться не могу, как повезло... Однако ружьишками из Англии, как видите, нынче дело не ограничивается — вон какие стволы с моря направили на Кронштадт и Петербург подданные её величества королевы Виктории. Как бы не началась здесь, у Петергофа, охота на двуногих!..