«Государь, я знаю, что Вашему величеству, — заканчивал письмо Толстой, — не безразлично то уважение, которое наука и наше внутреннее чувство питают к памятникам древности... Обращая внимание на этот беспримерный вандализм... я, как мне кажется, действую в видах Вашего величества, которое, узнав обо всём, наверное, сжалится над нашими памятниками старины и строгим указом предотвратит опасность их систематического и окончательного разрушения...»
Теперь он поехал в подмосковный город Александров вовсе не потому, чтобы прибавить новые факты к тому, о чём уже писал императору. Хотя, конечно, не преминет при первой же встрече сказать и о том, что предстало его глазам в бывшей слободе. Завлёк его в поездку зов давний — время Иоанново.
Уже поставлена последняя точка в «Князе Серебряном», рукопись передана в редакцию «Русского вестника»[46].
Роман просили — между прочим, даже по главам — редакции «Библиотеки для чтения» и «Современника», Фёдор Михайлович Достоевский обещал напечатать его в своём журнале «Время». Толстой остановился на Каткове[47]. Дело в том, что Михаил Никифорович принял условия автора — приступить к печатанию первых глав как можно скорее.
«Это необходимо, — настаивал Толстой, — во-первых, из учтивости к императрице, которая не раз спрашивала, когда появится «Серебряный». Во-вторых, потому, что наши цензурные законы находятся, как Вы, вероятно, знаете, в колеблющемся состоянии, и может случиться, что сама императрица вынужденною найдётся взять своё позволение назад. Если же раз первые главы появятся с её именем, трудно будет запретить роман и они... должны будут дать ему ход. Надобно, так сказать, закрепить теперь же наше право печатанья. Полагая, что Вы будете с этим согласны, посылаю Вам «Серебряного» с предисловием, но ещё без посвящения. Последнее, по принятому правилу, отправлено к императрице на утверждение. Оно выходит из ряда обыкновенных пошлостей и может иметь хорошее действие, если будет принято. Императрица находится теперь в Гапсале; ответ получится дня через четыре, как я думаю. Между тем, не найдёте ли возможным приступить к набору самого романа?»
Толстой торопил издателя, используя все ходы: и желание императрицы быстрее увидеть понравившийся ей роман изданным, и её готовность разрешить посвятить «Серебряного» ей, и ссылки на переменчивость цензуры... Алексей Константинович хорошо помнил историю с «Иоанном Дамаскиным». Кто только не пытался его запретить! Посему, рассчитал он, надо напечатать хотя бы начало с посвящением царице, а тогда уж никто не будет в силах перечеркнуть сочинение красным карандашом.
С Катковым Толстой к тому же нашёл общее понимание во взгляде на стилистику романа. Автор напоминал: «Убедительнейше прошу Вас поручить корректуру человеку, знакомому с древнейшим русским языком и с археологией. Иначе я боюсь, что наборщики станут поправлять мне выражения, как то делали переписчики, которые ставили богатство вместо богачество, печалиться вместо печаловаться и так далее. Это может изменить не только характер речи, но и исказить смысл. Язык у меня строго современный действию, и его нельзя ни в коем случае изменять».
Роман ещё не был напечатан, но те, кто слушал его в отрывках или целиком в чтении автора, и даже те, кто не знал из него ни строчки, во всеуслышанье выражали своё к нему отношение. Говорили, что кое-кто из друзей пустил в публику: «Чтение для лакеев», — на что Толстой отозвался: «Я бы считал себя счастливым, если бы «Князя Серебряного» читали лакеи, которым у нас до сих пор и читать нечего». Некрасов съязвил: «И чего это всем дался этот Иван Грозный! Ещё и был ли Иван-то Грозный?..»
Сам автор знал изъяны сочинения, наверное, лучше любого критика. Ещё года четыре назад он писал Софи о своей работе:
«Как это ни глупо, но попробую поговорить с тобою о «Серебряном». Я не дотрагивался до него, но я его не покинул и очень его люблю...
Правда, что надо его переделать, и обделать неровности в стиле, и дать характер Серебряному, у которого никакого нет... Я часто думал о характере, который надо было бы ему дать, — я думал сделать его глупым и храбрым, дать хорошую глупость, но он слишком был бы похож на Митьку.
Нельзя ли было бы его сделать очень наивным... воспользоваться характером Л., то есть сделать человека очень благородного, но не понимающего зла, но который не видит дальше своего носа и который видит только одну вещь зараз и никогда не видит отношения между вещами. Если бы сделать это художественно, можно было бы заинтересовать читателя подобным характером...»
Характер главного героя проявлялся как человека благородного и верного, удавались лики и персонажей второстепенных, но тем не менее выписанных живо. И всё же что-то оставалось недотянутым, незавершённым.
Конечно, сказывалось и то, что писался роман долго — начал чуть ли не юношей, увлёкшимся «Историей государства Российского» Карамзина, кончил же совершенно взрослым, сорокатрёхлетним. Как портной на платье, он видел швы и даже, увы, заплаты, хотя поначалу в этом не решался признаваться и себе.
Но зрело и другое ощущение: не всё до конца сказал о времени и о Грозном, как стал их понимать в процессе завершения романа.
Теперь, когда «Серебряный» окончен, явилась мысль, которую он вдруг так чётко осознал, что не мог не сказать о ней в предисловии: «В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и нравственному чувству читателя он набросил на них тень и показал их, по возможности, в отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо в негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования».
Нет, не отпускал его Иоанн Грозный, не отпускало время и те люди, которые продолжали жить в нём, авторе, когда на последней странице уже поставлена точка...
День близился к закату, и потому в низких солнечных лучах купола церквей, башенки в углах ограды, стены и крыши монастырских сооружений стали менять свою форму и окраску, всё больше воскрешая в воображении и дворец, который когда-то стоял здесь, и даже сооружения Московского Кремля и его причудливые соборы.
Кремль ведь тоже хранил память о деяниях Грозного, и всякий раз, когда Толстой приезжал в Москву, он шёл в Кремль, чтобы сильнее проникнуться духом древности.
Глядя на старинные башни — круглые, четырёхугольные, с острыми шпицами, — на бойницы, всевозможные ограды, он всегда почему-то чувствовал какое-то содрогание, будто прикасался к чему-то тайному, чему нет и никогда не будет отгадки. И ему на какой-то миг становилось страшно.
Что же должен был чувствовать сам человек, носитель верховной власти, заточивший себя в этих сказочных, напоминающих драконов и жар-птиц башнях и теремах?
Да и для него, властелина-деспота, жизнь в Кремле, как и существование в царской слободе, была, наверное, наполнена страхом.
Собственно, страх испытывали все, он был постоянной силой, которая никогда не убывала, а бескрайне множилась и росла, подминая под себя всех подневольных и заставляя быть неспокойным самого царя. Тот, кто наверху, знал: его гнёт создаёт возмущение, возмущение вызывает меры предосторожности, предосторожность же снова усиливает опасность. И тогда самая крутая, самая надёжная ответная мера — кровь.
Но опьянённому кровью властелину неведомо, что кровь вызовет новую кровь, и так — круг за кругом погоня за страхом и преследование тем же страхом...
Так как же могло существовать такое общество, которое не только смирилось с кровавой жестокостью царя-деспота, но даже смотрело на него без негодования?
13