Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Должно быть, проживи ещё Алексей Алексеевич Перовский, развитие семейных событий могло принять другие повороты. Дядюшка умел смягчать строптивость сестры, и она при любимом брате не чувствовала бы так остро надвигающиеся на неё старость и одиночество.

Ныне Анна Алексеевна изрядно сдала. Тело её — особенно руки и ноги — набухло; она часто снимала с кровати тюфячок и, расстелив его на полу, пробовала заснуть: наверное, так, в более вольном положении, сердцу легче было справиться со своей уже затруднённой работой. Впрочем, стоило сыну отбыть в Москву или иной какой город, задержаться в театре или у знакомых, она вовсе не ложилась и задрёмывала лишь к утру.

Что ж говорить о том, как она восприняла весть, что в жизнь Алёши вновь вошла женщина, на сей раз замужняя, собой не красавица, готовая, по всей видимости, — тут и причин других не сыщешь! — позариться на богатства и графский титул и, коли всё тайком, — отнять и увести Алёшу от матери!

Узнав, кто такая, искала возможности хотя бы издали рассмотреть претендентку, разузнать всё о её прошлой жизни. О, ужас, что открыла Анна Алексеевна! Слов не найдёшь, чтобы всё передать. Теперешние шашни при живом-то муже — игрушки. А вот в девичестве-то, в девичестве!..

Алексей не поверил тому, о чём сообщила мать. Но словно сталь вонзилась в сердце: если хоть доля правды, почему ничего не объяснила, почему скрыла? А может, и впрямь то было потрясением, горем, трагедией, о которых потребно в первую очередь не осведомляться, а им сострадать? Что ж теперь — поймёт ли он её или осудит? Вот что, наверное, мучило её самое, чем она терзалась, отдавая ему свою душу, а он здесь, вдали от неё, готов вместе с матушкой, у которой — свои резоны, всё свести к подлой и низкой истории. Нет, ехать к ней — и немедленно!

А матушка — другое страдающее существо, как оставить её, одинокую, безутешную и оскорблённую? Пусть пока истина будет укрыта условностями, которые для каждого в сложившихся обстоятельствах — бальзам.

Но ты ведь сам всегда ненавидел ложь и презирал её, ты ни в чём никогда не был способен солгать.

А это — не ложь, это, наоборот, единственное теперь средство поберечь и самолюбие, и здоровье матушки. Для сего только и надобно сообщить: еду в Оренбург, к дяде Василию; и сам отвлекусь, и для него, одинокого, радость...

Тракт, ведущий к Оренбургу, пролегал через пензенские земли. Пролетел Саранск, а за ним вскоре — одна, другая деревенька, церковь с колокольней и приметный, в два этажа, дом Бахметевых, утопающий в диком, буйно разросшемся и плохо ухоженном парке.

Смальково! И — дробный перестук каблучков из деревенской гостиной.

— Ты? И в такую метель, в заледенелом башлыке...

Как долго потом, «в часы одинокие ночи», ему будет видеться домик, полускрытый деревьями, слышаться звуки рояля и её неповторимый, берущий за сердце чудный голос и отдаваться в груди её слова: «Вся сутолока света, честолюбие, тщеславие, всё, что противоречит единственно святому и ценному на земле — спокойной и благостной жизни, пусть отныне минует и не тревожит нас... Я навсегда отказываюсь от всего этого ради любви к тебе».

Да это же подлинное счастье — слышать такие слова! Они точно уверение, что отныне никто не сможет причинить ей зла. И даже среди мирской суеты они оба могут теперь быть счастливы, потому что её сердце поёт, а его — это сердце слушает.

А ведь сердце это, с тех пор как было брошено в жизнь, знало только бури и грозы. Да, с ней действительно когда-то, на самой заре жизни, произошло несчастье. Её, юную, чистую, обольстил человек холодный и низкий. За честь сестры вступился брат Юрий и был убит на дуэли.

Не смыла пролитая кровь в глазах семьи её позора — горе родило новое горе. Куда было деться? Тут как раз объявился конногвардеец Миллер — как оказалось, давно в неё влюблённый. Она вышла замуж, надеясь когда-нибудь расторгнуть постылый брак.

Как же хотел теперь Толстой, чтобы она отдохнула от той её жизни, забыла её навсегда. Он был прав — ей, как и ему, необходима помощь родной души, полное понимание и сострадание. А этой помощью, этой силой может стать только их обоюдная вечная любовь.

Едва на время успев расстаться, он уже шлёт ей письмо: «Клянусь тебе, как я поклялся бы перед судилищем Господним, что люблю тебя всеми способностями, всеми мыслями, всеми движениями, всеми страданиями и радостями моей души. Прими эту любовь, какая она есть, не ищи ей причины, не ищи ей названия, как врач ищет названия для болезни, не определяй ей места, не анализируй её. Бери её, какая она есть, бери не вникая, я не могу дать тебе ничего лучшего, я дал тебе всё, что у меня было самого драгоценного, ничего лучшего у меня нет... Ты мне говоришь, что я не смогу любить тебя так всегда. Я это знаю и сам; это не новость, это в порядке вещей, что такое восторженное возбуждение проходит: так оно есть и так должно быть. Цветок исчезает, но остаётся плод, остаётся растение; поверь мне, то, что останется, будет ещё достаточно прекрасно... Мы знаем, что любовь не есть вечное чувство. Но должно ли нас это пугать? Пойдём же смело навстречу, не заглядывая вперёд и не оглядываясь назад, или лучше будем смотреть вперёд, встретим лицом к лицу кроткую братскую дружбу, протягивающую к нам руки, и благословим Бога за то, что он посылает её нам... Я в гораздо большей мере — ты, чем — я сам».

4

Впервые Алексей Толстой подъезжал к городу, который был российским окном в Среднюю Азию, — Оренбургу десять лет назад. Тогда дорога так ошеломила юного путешественника, более привыкшего к европейским шоссе, что он, добравшись до места, не преминул тут же сообщить в письме петербургским знакомым: «Вы не можете себе представить всех треволнений и превратностей нашего путешествия! От Москвы до Нижнего — ни одной почтовой лошади; дороги, превосходящие всё самое чудовищное, что может создать самое горячечное воображение: до Владимира — якобы шоссейная дорога, каждый камешек которой по объёму соответствует булыжнику петербургских мостовых, а по своей форме — артишоку; провалившиеся мосты, насыпи, размытые весной во время ледохода... беспрерывные дожди и грозы, а для переправы через Волгу и Каму — какие-то жалчайшие лодчонки, и, наконец, в довершение бедствий — прочно слаженный экипаж, который ломается 11 раз в течение 20 дней, — такова история наших злоключений...»

Нелегко досталась дорога за реку Урал когда-то и Александру Сергеевичу Пушкину в пору ещё более рисковую — когда «уж небо осенью дышало».

Теперь стояла зима, снег на тысячу вёрст усеял и утрамбовал бесконечные колдобины, сковал ещё недавно непроезжие колеи. Однако наряду со стужей подстерегала путников и другая «прелесть» здешних мест — бураны. У многих скакавших по белой целине не выходили из головы сцены из «Капитанской дочки». Это куда ни шло, крестились с испугу иные, если метель, а вот как из белой мути возникнет вдруг разбойное лицо вроде Емельки Пугачёва, как когда-то перед Петрушей Гриневым и его верным дядькой Савельичем!

Наверное, шалили где-то на трактах удалые и лихие головы, не без того на Руси. Толстой же не мог забыть, как в первой поездке его поразили колонны закованных в колодки людей, которых гнали по степи солдаты. Кто были эти каторжники — уголовные убийцы или строптивые ослушники барского или чиновничьего своеволия, желавшие лишь себе одному вожделенной воли, чтобы всласть поесть и попить, или радетели за общую, народную долю?

Сейчас, проезжая снежной целиной, он будто въяве отчётливо видел печальное шествие по выгоревшей, бурой степи, и сами собой, наверное, слагались строки:

Спускается солнце за степи.
Вдали золотится ковыль, —
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль.
Идут они с бритыми лбами,
Шагают вперёд тяжело,
Угрюмые сдвинули брови,
На сердце раздумье легло.
Идут с ними длинные тени,
Две клячи телегу везут,
Лениво сгибая колени,
Конвойные с ними идут.
«Что, братцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду!
Уж, видно, такая невзгода
Написана нам на роду!»
И вот повели, затянули,
Поют, заливаясь, они
Про Волги широкой раздолье,
Про даром минувшие дни,
Поют про свободные степи,
Про дикую волю поют,
День меркнет всё боле, — а цепи
Дорогу метут да метут...
64
{"b":"565723","o":1}