Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Лист знал произведения Толстого, которые успела перевести на немецкий Павлова. И когда посетил великого герцога Карла Александра, рассказал ему о своём восхищении трагедией об Иване Грозном и посоветовал непременно поставить её в придворном театре.

Приготовления к постановке в Веймаре оказались в самом разгаре, когда туда, вслед за Толстым, приехала и Каролина Павлова.

Совсем недавно она целый месяц провела у Толстых в Пустыньке, где довела свой перевод драмы до такой степени совершенства, что, по признанию Алексея Константиновича, он мог бы назвать его шедевром, если бы не был сам автором оригинала.

То был действительно месяц не отдыха, а труда: Толстой, чувствовавший немецкий в такой степени, что писал на нём стихи, вникал в каждую фразу перевода и без конца советовал:

   — Вычёркивайте-ка посмелее и не говорите в двух стихах то, что можете сказать в одном. Вы же художница с головы до пят, так пересмотрите все стих за стихом и черкайте, черкайте всюду, где только есть что черкать. В Веймаре и без того будут черкать, так оставим им как можно меньше работы. Аякс должен пасть только от руки Аякса, это и полезно и достойно. Вы не можете себе представить, как я беспощаден к «Фёдору» и как я зачёркиваю не только целые листы, но и целые тетради.

Живя в Пустыньке, Каролина Карловна, сама донельзя влюблённая в своё ремесло, поражалась, как Толстой работал над трагедией «Царь Фёдор Иоаннович», — если и в той, и в другой драмах было от двух с половиной до трёх тысяч стихов, а за время писания уничтожалось вдвое больше. Он упорно следовал установленному самим же правилу: «Заслуга не в том, чтобы создавать, — а черкать».

И здесь, в Веймаре, он встретил Павлову словами:

   — Ну, что-нибудь осталось в ваших тетрадках, чтобы дать возможность порезвиться здешним режиссёрам и актёрам? Увидите, и они найдут длинноты в тексте и станут его кромсать.

Он опять при встрече забыл о самом главном, о чём писал недавно в письме: ещё раз поздравить с тем, что великая княгиня назначила ей пожизненную пенсию. Но Каролина Карловна с присущей ей чувствительностью сама бросилась к нему:

   — Граф! Как же мне вас отблагодарить?..

Каждое утро они появлялись на репетициях. Толстой не без гордости говорил Каролине Карловне:

   — Я уже в Петербурге выварился в театральной купели — как в чан с кипятком окунулся в актерские интриги и склоки. Лицедеи, это такая публика — куда нам, литераторам, до их амбиций! Со стороны кажется: вот артист для главной роли, вот для Годунова... А не знаешь, что они уже всё обдумали иначе, в соответствии со своими принципами, и скорее не чисто творческими, профессиональными, а теми, о которых ты и не подозреваешь... Ты же пришёл, высказал свои соображения и только внёс сумбур. Лучше бы и не вмешиваться! Полагаю, что и здесь такая же среда.

Но и оставаться в стороне от подготовки спектакля было нельзя. Вот Лефельд — великолепный, настоящий Иоанн и по характеру, и по внешним данным. Толстому казалось, что нет даже причин его гримировать — лицо от грима только бы потеряло. А как он поистине страшен, когда выходит из себя!

После репетиции посреди улицы, говоря с коллегой-актёром, он разразился такой бранью и угрозами по отношению к одному лицу, которое позволило себе несколько замечаний насчёт его игры в роли Макбета! Волны существующих и вновь импровизированных эпитетов лились из его уст сперва вполголоса, потом всё громче и громче, доходя до полного грома.

Во время репетиций Толстому несколько раз хотелось броситься Лефельду на шею, а один раз — его прибить: тот взялся спорить с автором по поводу самых важных мест в пьесе, не понимая их значения.

И с режиссёром вдруг сцепился этот артист так, что начал на него кричать, и режиссёр совсем притих.

Лефельд просил позволения в сцене приёма послов только раз замахнуться топором и сейчас же его отбросить подальше, говоря, что он за себя не отвечает, что он способен вправду разбить голову актёру, который играет роль польского посла Гарабурды. Ему нарочно дают тупой посох, чтобы он кого-нибудь не убил. Шьют на него костюм прочнее, чем на другого, потому что он их разрывает, когда сердится.

И всё же Лефельд в своей партии упустил немало нужных красок и оттенков, и произнёс на репетициях несколько фраз совсем фальшиво, и валялся на полу три-четыре раза без всяких причин, не по пьесе. Тщетно его утишали — он буйствовал за кулисами и снова продолжал играть фальшиво. Он сам это чувствовал, и его бешенство возобновлялось за кулисами.

Поначалу, когда стали только сыгрываться, Толстой чуть ли не пришёл в отчаяние: актёры, кроме Лефельда, показались ему посредственными, костюмы ужасными, декорации невозможными. Но вскоре понял, что у артистов много старания, и рвения, и серьёзности. В итоге не только один Лефельд, но и Годунов — Л’Аме — был отличен, и Григдрий Нагой — молодой серб Савич, и другие артисты, в том числе мадемуазель Шарль в маленькой роли царицы...

Нет, не зря он приехал перед премьерой и не пожалел времени, чтобы самому заняться с актёрами. И у светлейшего Карла Александра проявлялся неподдельный горячий интерес к спектаклю, и он также приходил на репетиции.

В четверг, 30 января, через год после Петербурга, состоялось представление. В письме Листу, написанном спустя два дня, Толстой сообщал: «Испытываю сейчас внутреннюю потребность написать Вам, чтобы сказать, что мне принесла счастье царящая в Веймаре духовная атмосфера, которая исходит от Вас. В течение недели, что я нахожусь здесь, я много думал о Вас, думал с чувством дружбы и благодарности (поверьте, что это не пустая фраза), и если я прежде всего Вам обязан принятием на веймарскую сцену моей трагедии «Смерть Иоанна», то мне также приятно думать, что той магнетической силе, которой Вы подкрепили Вашу рекомендацию, я обязан действительно неожиданным успехом этой пьесы при первом её представлении... Театр был переполнен, любопытных было больше, чем мест, и после окончания первого акта аплодисменты уже не прекращались. Меня несколько раз вызывали и оказали мне приём, который не могу назвать иначе как триумфом... Словом, всё замечательно удалось, и директор театра г-н фон Лон, а также все артисты в один голос говорят, что редкая пьеса встречала подобный приём...»

И в конце письма: «Моя переводчица г-жа Павлова выпускает в свет двенадцать моих стихотворений, переведённых ею на немецкий, и я поручаю Бобринскому доставить Вам экземпляр. Послезавтра я уезжаю к жене в Петербург. Не прошу Вас писать нам, Вы и так слишком заняты, но думайте иногда о нас, любящих Вас сильнее, чем это можно выразить словами.

Да хранит Вас Господь, дорогой господин Лист, от всей души обнимаю Вас. Напомните обо мне княгине Витгенштейн...»

17

На станции Брянск из вагона первого класса вышел пассажир в светлом макинтоше и с небольшим дорожным баулом в руке. Был он высок, крупен, с пышными бакенбардами на холёном и даже, можно сказать, несколько надменном лице.

Голову повернул манерно, будто и не оглядывая всё вокруг, а скорее привлекая к себе внимание. Тотчас к нему подбежал юркий и проворный носильщик в форменном фартуке и с бляхой на груди.

— Ступай, братец, узнать, где ожидает господина Маркевича экипаж от графа Толстого. Да отнеси в коляску багаж с моего места. Вот тебе, — выудил из жилетного кармана две монеты и ссыпал их на подставленную ковшиком заскорузлую ладонь носильщика.

Четвёрка прекрасных, упитанных лошадей, рванув с места, понесла сначала мимо свежих станционных строений только что открытой железной дороги, затем накатанным большаком, по сторонам которого сперва стали появляться отдельные деревья, потом рощи и целые боры.

Сверкнула слева речная гладь Десны, и вновь, наступая на редкие лоскутки полей, потянулись леса.

Невольно припомнились восторженные слова графа, которыми он давно уже заманивал к себе в Красный Рог: «Чёрт побери, Маркевич! Если бы я был Вы, я бы навестил нас весной, когда алый шиповник ц в е т ё т, и не считал бы время потерянным, так как увидел бы, готов душу прозакладывать, край, какого не увидишь в Петербурге. Этот мошенник Андрей, которого я всей душой люблю, за его дирслейеровскую честность, приедет и проведёт с нами Пасху. Я по-ребячески радуюсь, что смогу пригласить его участвовать в нашей ночной охоте на глухарей, которую даже и Вы, хоть Вы и не охотник, оценили бы за поэтичность обстановки. Представьте себе, Маркевич, весеннюю ночь, тёплую, чёрную, звёздную, кругом — лес, Вы сидите у пылающего костра из хвороста, в соседнем болоте кричит цапля — а потом, после пробежки, подкрадываешься к глухарю, который начинает свою загадочную и вызывающую песню. Что может быть во всём мире более поэтического, более прекрасного, более таинственного! А если светит луна и Вы видите, как этот глухарь красуется на еловой ветке, и если от Вашего выстрела он падает, ломая сучья, — я готов больше не ездить в Рим!..»

96
{"b":"565723","o":1}