У Толстого, она понимала, этим видом деяния было искусство, у Аксакова — публицистическая и издательская работа. Но она, вращавшаяся каждый день в самых высших кругах, постоянно наблюдавшая императора и императрицу, многих других лиц, составлявших власть, и умом и сердцем осознавала, что такие люди, как Аксаков и Толстой, могли бы больше сделать полезного, если бы получили такую возможность от государя. Ивану Сергеевичу пока этот путь был заказан: отстаивая передовые, смелые взгляды в общественной жизни, он не знал меры в своих газетах и журналах и тем самым вызывал раздражение правительства. Толстому приходилось не раз выручать Аксакова из беды. Но разве не было бы справедливым, если бы граф Толстой, с его добротою и рассудительностью, с его горячим сердцем русского патриота, занял достойное его способностей государственное место? Как бы раскрылись все чудесные силы его души и как бы он сумел сплотить вокруг себя и повести на благие свершения таких честных людей, как Аксаков и ему подобные!..
В голове Дарьи крепко засела фраза, однажды оброненная Толстым: «Есть некоторые комиссии и следствия, которые я бы с счастием исполнил, если бы государь захотел мне их доверить. Такие, например, дела, в которых не требуются особенные знания специальные, но в которых нельзя допускать никаких снисхождений к высокопоставленным лицам...»
То было сказано в дни, когда Дарья только что появилась при дворе и, смущаясь от чувств, переполнявших её юное сердце, поведала государю желание его близкого друга.
Ах, эти тайные расчёты женского сердца! Не смея высказать терзавшего её чувства, она решается стать посредником между государем и его другом детства, тем самым как бы включая и себя в круг наиболее близких людей императора — предмета своей пламенной! страсти.
Но была ли душевная доброта в сём поступке? А как же, одно не исключало другое, лишь связывало воедино все страсти и все благородные устремления чистой души.
Государю тогда совет очаровательной молодой фрейлины показался вполне разумным, но не его и не её была вина, что последовавшее назначение Толстого в Комитет по раскольничьим делам не раскрыло всех способностей Алексея Константиновича. Главное, что осталось в памяти императора после ходатайства юной фрейлины и что, как и рассчитывала она сама, сблизило её и государя, было одинаково проявленное ими обоими стремление найти Толстому подобающее ему место в государственной службе.
Каким же счастьем осветилось лицо Дарьи, когда в один из вечеров она подошла к Алексею Константиновичу и отвела его в дальний угол, где их никто не мог услышать:
— Вы помните ваши слова о желании послужить в комиссиях, где нельзя допускать никаких снисхождений даже к высокопоставленным лицам, дабы восторжествовали справедливость и добро?.. У меня как раз на сей важный для вас предмет был конфиденциальный разговор с его величеством...
— И он предложил мне, его другу давних детских лет, напялить на себя мундир Третьего отделения? — засмеялся Толстой.
Лицо Дарьи моментально выразило растерянность:
— Так вы уже сами говорили с его императорским величеством?..
Теперь сошла улыбка с толстовского лица. Нет, он не говорил ни о чём подобном с государем. Слова о жандармской службе сейчас вырвались у него для примера, чтобы тут же доказать доброй и милой фее всю нелепость её действий и пресечь всяческие попытки навязать ему линию жизни, которая для него невозможна. Однако теперь уже предложение исходит не просто от Дарьи Фёдоровны. Через неё в самом деле Александр Николаевич решил передать что-то важное и, как Толстой решил, увы, донельзя нелепое.
Всю дорогу домой он не мог отделаться от возникшего в нём чувства раздражения, вызванного этим неожиданным разговором.
Господи, поднималось в нём негодование, совершенно не свойственное его натуре, неужели так трудно понять, что каждая личность призвана действовать в пределах своих дарований и что есть вещи, до такой степени находящиеся за пределами этих дарований, что речь может идти даже не о том, чтобы преодолеть своё отвращение, а просто-напросто о возможности или невозможности! И тут никто не может быть судьёй, кроме человека, которого призывают действовать, — при условии, что это будет человек искренний и что решение он примет не иначе как попробовав свои силы. Что касается меня, я себя уже испытал и могу ещё и ещё раз сказать: мои силы совершенно парализуются в той сфере, в которую меня бесконечно пытаются втянуть.
Ах, милая Дарья Фёдоровна, и что это вы пытались мне говорить о моей откровенности, которую, дескать, сумели оценить! Самое большее, её иногда терпели, но всегда это оставалось бесплодным. Две линии, из которых одна тянется на запад, а другая на восток, смогут ли когда-нибудь соединиться?..
Он не заметил, как перед его мысленным взором предстала уже не фрейлина, а тот, с кем он не раз пытался откровенно и предельно искренне объясниться. Но можно ли договориться в разговоре, если один из собеседников говорит: «Вот посередине дороги скала, мешающая пройти, — значит, надо убрать скалу», — а другой ему отвечает: «Вот дорога, из-за которой, может быть, придётся убрать скалу, — значит, надо закрыть дорогу»? Таковы отношения, в которых я нахожусь с моим собеседником, и даже не совсем таковы, потому что он никогда, никогда не вступал со мной в споры о значении идей, никогда!
Экипаж мягко покачивался на рессорах, за окном мелькали знакомые улицы столицы. Но все они сейчас казались на один манер, все олицетворяли собой жизнь России, выстроенной по ранжиру. Эх, с каким бы наслаждением он покинул и этот город, и эту страну! Но нет, нельзя было давать простор чувству, хотя и справедливому, следовало холодно и трезво во всём разобраться. Итак...
Итак, почему же мой собеседник, которого я знаю, можно сказать, всю жизнь, которого люблю и искренне уважаю как человека, избегает вступать со мной в споры? Разве у него нет своих идей, разве мысли его не содержат тонкого понимания человеческой души и лишены благородства? Нет, в его идеях есть благородство, душевность и даже доброта, но система его ошибочна, система его не может выдержать проверки спором! Я же, действуя по его системе, стал бы лгать самому себе.
Да вот теперь, в экипаже, по дороге домой, за город, Толстой вдруг отчётливо нашёл ответ, который искал, наверное, много лет. И он, откинувшись на мягкие подушки сиденья, поглаживая бороду, улыбнулся. В этом вся суть: не просто человек не хочет быть тем-то и тем-то, а не может потому, что ему предлагают при сем лгать, а он органически этого не умеет делать!
За окном мелькнула полосатая будка, затем такой же, различённый как зебра, шлагбаум, означавшие, что он подъехал к городской заставе. Выскочивший из будки солдат проворно подвысил преграду, и карета пересекла границу столицы и губернии.
И зачем здесь солдаты на часах, а в городах чуть не на каждом углу — казармы, полиция и жандармы? Что они оберегают и от кого? Всё это воплощение той самой лжи, которая становится движителем всех сфер нашей жизни. Ложь как маска, за которой удобно скрывать истинное и не во всём приглядное лицо.
Он выглянул из окошка и вновь увидел солдата, который ненужным пугалом торчал возле ненужного шлагбаума, и подумал: ну зачем принимать всё так близко к сердцу, почему не поступить и тебе, как этому солдату? Поставили к полосатому столбу, сказали, что так надо для блага государства, — и делай вид, что доволен, что и впрямь при деле, что служишь благородной цели.
Эхма! Да я хоть сейчас стану на колени перед тем, кто смог бы носить маску ради достижения благородных принципов, я готов даже руку поцеловать тому, кто сделался бы, например, жандармом ради ниспровержения жандармерии. Но увы, для этого потребовались бы дарования особенные, которых у меня нет. Хорош бы я был, если бы напялил на себя, к примеру, мундир Третьего отделения, дабы доказать его нелепость! Да разве есть у меня ловкость, необходимая для этого? Я бы только замарался, никому не принеся пользы.