Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ее никто не слушал и не собирался слушать, к ней просто потянулись десятки волосатых рук, сгребли и поволокли в угол — примитивно, без словесных оправданий и диспута. Правда, насилие сразу не состоялось: откуда-то появился сам Петренко, роскошный парняга в тельняшке и дамском палантине из черно-бурой лисы, и, выстрелив из маузера в потолок, тихим гундосым голоском приказал отвести ее, Таю, к нему, «у купе высшего классу».

Что было дальше, она не знает. Вернее, не хочет вспоминать...

В больницу на Дар-горе Таю Старикову привез в автомобиле командующий Царицынским войсковым резервом Иван Тулак, хмурый и неразговорчивый мужчина средних лет, в казачьей фуражке с высоким красным околышем и комиссарской тужурке со стоячим воротником. Тот самый Тулак, который брал под Воропоново эшелон Петренко и сам же после расстреливал осужденных анархистов.

Он нашел ее полуживой в запертом купе: Петренко морил ее голодом, дабы «сбить с нее большевистскую спесь» и сделать податливой, ласковой наложницей в его геройской судьбе... Ни сама Тая, ни Иван Тулак не находили слов, чтобы рассказывать обо всем этом. Сдав полуживую, едва не потерявшую рассудок женщину фельдшерам и наказав беречь ее пуще глаза, Тулак вышел из больничного корпуса, пнул зачем-то сапожищем в тугой и ни в чем не повинный скат автомашины, а потом уперся руками в кузов и, опустив голову, яростно заскрипел зубами.

Овсянкан все это видел, сидя на своем привычном месте, под тощей акацией. И тоже не нашелся что сказать, потому что еще не знал этой истории.

Потом Тулак стал приезжать два-три раза в неделю, разговаривал с Таей и врачами, иногда привозил какой-нибудь гостинец, вроде пирога с вишней, куска домашнего сала, жареных семечек. Смотрел жалостно на Таю, как на младшую сестренку, гладил по коротко остриженной голове, односложно повторял незначащие, тут же отлетавшие от нее слова:

— Поправляйся. Ничего. Потом... Поправляйся. Пожалуйста, Тая.

Тая под его тяжелой, кованой из железа рукой сжималась в комочек и замирала, как пойманная птаха, и смотрела почему-то в сторону, дико и отрешенно. Когда Тулак уезжал, Овсянкин подходил на костылях к скамеечке у женского корпуса и говорил тихо, по-отечески, пытаясь как-то пробудить в юной женщине доверие, вернуть от прежнего к настоящему:

— Ты, Старикова, чего ж это в себя так ушла? Это ж — борьба, сама понимаешь. Ну? И человек он, по всему, душевный и каторжанин к тому же, свой одним словом... А?

Она смотрела провальными черными глазами куда-то в отдаленную точку, не шевелясь, и вдруг с надрывом, с истеричным пристрастием допытывалась:

— Он... расстрелял его или нет? Расстрелял?!

— Мы их всех постреляем. Старикова, не сомневайся. Всех до одного! Вот погоди, схожу к Сталину, добьюсь приему и расскажу все, чего нам на голову наматывают. Пыльный мешок, поняла? Вот. А этого, Ивана Васильевича, ты не сторонись, не тревожься, он с душой к тебе. Да и дел ведь у него много, Старикова. Понять надо.

Тая Старикова понемногу выздоравливала. Темный халат к тому же ей заменили на голубоватый, в полоску, стала она веселее. Сама иной раз подходила к Овсянкину, под тощую акацию, садилась рядышком на скамейку и, кинувшись к нему на плечо, рыдала глухо, взахлеб, прикусывая полотняный шов рубахи, жаловалась на судьбу.

Была, оказывается, в Москве у этой пигалицы-касатушки двухгодовалая дочурка, чего Овсянкин даже подумать не мог. Уехала она от дочки, бросив ее одинокой тетке лишь на время, «до разгрома южной контрреволюции», в отряде Антонова-Овсеенко, а война все затягивалась, и конца ей было не видно, а душа у Таи не железная, хоть она и числилась партийным агитатором, и послана была с Трехгорки, перед которой ей после и отчет держать...

— Дочка-то с родной теткой? — допытывался Овсянки н.

— Нет, только она лучше родной. Вместе в бараке жили, — всхлипывала Тая. — Есть нечего было, вместе стирать брали. А тут призыв этот был, в отряд. Меня и занарядили, я же партийная, товарищ Овсянкин. В тюрьме была при Керенском, все знала... Но — чтобы такие... Такое на свете было... — Старикова вдруг теряла нить разговора, обмирала вся и рвущимся голосом спрашивала снова и снова: — Нет, ты скажи, Овсянкин, он расстрелял его или нет?

— Мы их всех постреляем. Старикова, не сомневайся, — повторял он. — Будущее, как видишь, еще но наступило, но прошлому. Старикова, возврата нет. Пойми, ради бога. И не хлюпай, не трави душу.

Она утихала, сглатывала рыдания, привалясь к его локтю и инвалидному костылю, потом вдруг спокойно, с женской заботой предлагала:

— А хошь, Овсянкин, я тебе устрою баню в своей палате? У вас тут теснота и вонища, а я — одна, и есть у санитаров большая цинковая ванна, прямо на взрослого человека. А? Ее у какого-то акцизного конфисковали, гудит, как прошлогодний гром, а мыться в ней — одно удовольствие. И воды натаскаем и нагреем?

— Да ладно уж, как-нибудь перед выпиской... — смущался Овсянки». — Я и так до поясу каждый день обливаюсь, Старикова. Ничего. Вши на мне нету. Ишо пожить думаю.

Так сидели они под вянущей, сквозной акацией однажды, когда к крыльцу женского корпуса вдруг подъехал хороший легковой автомобиль с целыми стеклами, сильно блестевший на солнце. (У Тулака автомобиль был с кузовком и всегда запыленный.) Обслуга забегала, как по тревоге, кто-то сказал, что это автомобиль Левина, председателя исполкома.

И верно, вышел из передней дверцы сам Рувим Левин, а из задней помог вылезти молодой, красивой, тоже коротко стриженной девушке с цыганистым лицом и поздоровался взглядом с Овсянкиным и подошедшим доктором Славентантором. Левин был мал ростом, но обладал волнистым высоченным чубом и хорошим баском, говорил внушительно и громко, как обычно говорил перед массой:

— Товарищи, Лиза пострадала при бандитском налете и, как видите, нуждается в помощи... Сегодня же перевязку. Да, да. И палату. У вас везде переполнено или в женском корпусе все же можно найти место?

В палату Стариковой внесли вторую койку с никелированной спинкой, а Левин поговорил еще в кабинете доктора с обслугой и при выходе подозвал к себе Старикову.

— На вас мы тоже полагаемся, товарищ Старикова, — сказал он, — У Лизы тяжелое потрясение, так что помогите ей, ну... прийти в себя, что ли. Мне тут сказали про вас, и получилось, что у вас с нею некое единство судеб, вроде бы... Пожалуйста, подружитесь и помогите друг другу.

Сел в автомобиль, захлопнул дверцу и уехал.

Сиделка, застилавшая кровать, вышла зачем-то на крыльцо и сказала тихо, с тревогой, стоявшему тут же на костылях Овсянкину:

— Невеста, не то бывшая жена Якова Ермана. Вот. Теперя тут порядок будет отменный...

Лиза оказалась легко раненной, у нее было перебито одно ребро, и ей просто тяжело стало ходить. Но никакого глубокого потрясения в ней заметить было нельзя, девушка она волевая и собранная. Говорить ей ни о чем не хотелось, лишь по временам, в минуты сильной тоски, она смотрела в окно, сцепив пальцы, и с крайним недоумением спрашивала кого-то:

— Нет, вы подумайте! Ну может ли быть такое? Чтобы один шальной выстрел, и... все полетело вдребезги, как зеркало под булыжником? Вдребезги! А прошлая жизнь — вроде сна, который отнесло ветром... Ах, Тая, можете ли вы это понять!

И вновь замыкалась в себе.

Мало-помалу Старикова узнала, что Лиза Меламед действительно была невестой Якова Ермана, они вместе ездили в Москву на V съезд Советов, где Якова избрали членом ВЦИК, и он должен был отбыть из Царицына совсем. Они только возвращались за вещами и некоторыми документами. И на одной из пристаней, ночью, Якова убили... Об этом и говорить, и вспоминать было, конечно, тяжело. Обсуждали они больше свое здоровье, при этом Лиза обнаруживала хорошее знание: она до войны начинала учиться в медицинском институте...

Часто приезжали теперь знакомые Лизы — фельдшерица и секретарь губкома Бронислава Абрамовна Клионская, с нею — жена Минина Рива, очень красивая, статная женщина, на голову выше Лизы, а однажды приехал и сам Минин, обошел всю больницу и долго говорил в кабинете с доктором Славентантором.

90
{"b":"557156","o":1}