Гуково — бедный, грязный поселок, становился помалу образцом новой жизни и новых отношений и для окружающих казачьих хуторов Платова, Чуева и Ковалевки, а платовские казачата-подростки даже помогали разносить листовки и приказы, получаемые от «каторжанина» Ковалева. Знал Виктор, что пользовался он с некоторых пор самым глубоким уважением рудничного люда. Детишки шахтерские, выглядывая из барачных дверей и усадебных калиток, показывали на него пальцем: «Вон он, наш дядя Витя пошел!..» Виктор по своей природе понимал без лишней подсказки: мало для большевика лютой ненависти к угнетателям разной масти, нужна еще самая проникновенная, действенная любовь к своим людям, желание вершить их жизнь по правде и совести.
Но Кудинов и Щаденко были, конечно, правы: опасностей для этой новой жизни было еще более чем достаточно. Жила в глубине души Ковалева неясная тревога особенно после шума на крестьянском съезде, где Ленину пришлось с трибуны показывать делегатский мандат и выступать не один раз, чтобы переломить засилие «правых скамей» — и тревога эта о нехоженности путей, которыми пошла отныне Россия, до предела натянув постромки своего огромного воза, была знакома каждому. Именно поэтому Ефим Щаденко и старался незаметно, исподволь внушать ему чувство осторожности и озабоченности на пути к дому.
— Мы тебя, Виктор Семенович, хотим в Каменскую забрать, — сказал Щаденко. — Хватко у тебя пошла советская работа, умеешь ты и с мастеровыми ладить, и буржуев к ногтю брать! А тут наворачивается тебе задача пошире — окружной Совдеп!
— Жалко мне будет и рудничных бросать, ей-богу! — искренне вздыхал и посмеивался Ковалев, сжимая большими костлявыми руками острое колено. Знал, что в Каменской уже созрела такая мысль: забрать его на высшую должность, чтобы объединить в одном лице оба начала, как партийно-большевистское, так и казацкое, имея в виду, конечно, хуторскую бедноту. Все это, разумеется, льстило самолюбию, но Ковалев должен был все же оглядываться на свое малое образование, а еще больше — на здоровье. — На рудниках я уж привык, братцы мои, даже и песни рудничные пристрастился играть не хуже станичных... Есть у них душевные песни, между прочим, — за душу берут своей глубиной! На первой маевке запели эту... «под землей прорыты норы — все шахтерскою рукой...» — гляжу, а у многих слезы на глазах. Люди-то, они как родные все!
Пили чай, запасенный Ковалевым, подходили к разговору из соседнего купе другие делегаты съезда, Гроднер, Басов, Сырцов из Ростова, не заметили, как поезд остановился на станция Рязань. Возникла мысль подкупить провизии, и все вышли гурьбой на свежий утренний снежок перрона.
Тишина в Рязани была чуть ли не сельская. Если бы не маневровый паровозишка, посвистывающий на дальних стрелках, можно было подумать, что вокруг не губернский город, а самая глухая уездная провинция. Народ еще не выходил по раннему часу из домов, два-три носильщика с бляхами скучали у вокзальных дверей. На карнизах сидели, нахохлясь, сытые домашние голуби и дымчато-черные галки.
Кудинов ушел искать продуктовую лавку, Щаденко, Ковалев и Басов покуривали кружком, около них зябко пожимал плечами Сырцов, выскочивший на мороз в легком пиджачке. Пепельно-русые его волосы, казалось, встали ершом.
— Спит Рязань-матушка! — сказал с внутренней усмешливой злостью Басов, здоровенный солдат 276-го запасного пехотного полка, державшийся все время в Петрограде вместе с делегатами-верхнедонцами. — Спи-ит, родимая, не скоро такую раскачаешь! Небось и не знает, старуха, что в столице делается!
— Как сказать! Не все и тут дрыхнут, — присвистнул Щаденко. — Вон гляньте на афишную тумбу! Что в Питере остарело, тут за новое еще сходит!
Подошли к афишной тумбе у выхода в город, и Ковалев среди прочей газетной ряби сразу разглядел два свежих разворота — столичные газетки «Русская воля» и «Биржевые ведомости», обе за 15 октября, с известными статьями о большевиках, «узурпаторах» и «предателях дела революции». В одной прямо утверждалось, что «основным ресурсом большевиков является... невежество народных масс и собственная демагогия», другая развивала мысль по-своему: «...то, что делают большевики, есть не политическая борьба за власть, это — пропаганда анархии, погромов и гражданской войны!»
Ковалев попробовал сорвать устаревшие газеты, но безуспешно, они приклеены были по всей широте. Обернулся к Щаденко:
— Заклеим их свежими декретами, а? На почте, наверно, есть клей?
— Сережа, — сказал Щаденко, — промнись, а то ты простуду схватишь! Заодно узнай, долго ли простоит поезд! Вон — почта!
Сырцов плотнее запахнул свой пиджачок и побежал к почте. А Ковалев сходил в вагон и принес скатанные в трубку Декреты о земле и о мире, начал разворачивать и расстилать на асфальте. Сырцов уже возвращался с банкой клея и большой кистью.
— Время есть, состав водой заправляют! — крикнул Сырцов. — Можно и на вокзальной площади вывесить!
Ну вот, вы с Ковалевым мажьте кистью, я буду относить, а клеит пускай Кудинов! — засмеялся чему-то Щаденко.
— Я тоже пойду вывешивать, — сказал Басов.
— О том и речь! Ты в солдатском обличье, а Кудинов — с лампасами и при шашке. Нехай Россия видит, кем эти декреты развешаны! — опять засмеялся Щаденко.
— Вот верно! — обрадовался Ковалев. — Солдат и казак одно дело вершат, когда все по правде!
Раскатывали широкие листы серой бумаги на влажном асфальте перрона, и Ковалев, горбясь над ними, размазывал цепкий клей широкой кистью. Оклеили сплошь афишную тумбу, потом вышли на площадь. И Семен Кудинов в синем мундире и суконных шароварах с красными лампасами по-хозяйски расхаживал у вокзального фасада и клеил но стенам свежие декреты. Басов трудился на противоположной стороне площади, у лабазов и лавок. От этого горячего дела их отвлек пронзительный паровозный свисток и звонок дежурного. А редкие прохожие, со стороны и как бы с безразличием наблюдавшие за их работой, теперь безбоязненно подходили к вывешенным листам. Читали броские, продолговатые буквы, привыкали к новому, непривычно твердому слову ДЕКРЕТЪ.
... В Воронеже поджидал их с тревожным известием ростовский посланец Блохин-Свердлин. Оказывается, атаман Каледин отказался открыто признать власть большевиков, объявил военное положение в области и прилегающих районах Донецкого бассейна. Все лица, причастные к партии СД, а также социалистов-революционеров, подлежали аресту. Блохин советовал всем остановиться на время в Воронеже, а дальше пробираться поодиночке и в разные сроки, начинать работу подпольно, используя старые явки. Сырцов, Гроднер и другие ростовчане вынуждены были не раздумывая принять такое предложение. А каменская группа коротко посоветовалась, решила рискнуть и ехать дальше. Ехать-то было недалеко, а кроме того, Щаденко и Ковалев полагали, что их округ окажет сопротивление калединским приказам.
Но доехали только до станции Глубокой.
Поезд оказался оцепленным сотней казаков из карательного отряда есаула Семилетова, началась проверка документов. Казаки-бородачи столпились в купе, вокруг Щаденко и Ковалева, оттеснили от окна, приказали сидеть тихо и ждать отправления. Мешки с партийной литературой тут же конфисковали, забрали в тамбур.
Ковалев свирепо смотрел на молчаливых, насупленных станичников. Худое, бледное лицо его пошло кирпичными пятнами. Но злился он больше на себя: «Вечная неуправка! «Чирик развязался!» В пяти шагах от порога!» Ефим Щаденко хранил наружное спокойствие, пробовал заговаривать с конвойными, интересуясь, какая нынче власть в окружной станице. Ближние бородачи отмалчивались, а испитой болезненного вида урядник, стоявший в проходе, нервно дернулся и ощерил безусые, бабьи губы:
— Власть известная, как в Питере. На одной улице — атаман с местной командой, на другой — Совет, чтоб его... Из-за вас, дураков, вся и неразбериха-то!
— Им хоть говори, хоть не говори... — махнул рукой ближний дед.
Щаденко переглянулся с Ковалевым, намереваясь открыть встречно обсуждение момента, но тут в проходе появились два роскошных есаула в новеньких дубленых бекешах и заломленных серых папахах. Глядели браво, с правой руки каждого небрежно свисала выпущенная нагайка. Тот, что был помоложе, с добродушными серыми глазами, кивнул другому, злобно игравшему черными надбровьями и тонкими ноздрями ястребиного носа: