Утерянный суффикс. Ся. Все дело в нем. Утерянный или лишний. Как хотите…
Погончики. Пиджачок. Такая была бедность тогда… Такая бедность. Ею одной определялись все желания.
Есть, например, хотелось. Батончиков шоколадных. Все казалось, что они кончатся, а Катя так и не попробует.
А тут— Паша. Модельер. Бывший машинист паровоза. Работал в настоящем депо. А Катя Измайлова училась. В художественной школе. Потом в училище. Потом в текстильном институте. И все это, как дохлая ворона эстонцу, «нне при-ккоди-ллось».
А надо было работать в депо! Надо было догадаться! Если все заказчики — бывшие водители паровозов, то зачем им Катя?
Все смеялись. И Катя — тоже. Хохотала. Оглаживала рукой погончики, вертелась, подмигивала кому-то. Думала, что красивая. Думала, что легкая, умопомрачительная.
А на самом деле была толстая. Это через десять лет только выяснилось. И то — случайно: старые фотографии. Катя себя не узнала. Подумала: «Кто эта бойкая бабенка?»
Погончики. Пиджачок. Ага…
«…И очёчки эти… Может, лучше линзы? — еще сказал Паша Михайлов. — Ну очень запущенный случай… А на пластику точно денег нет?»
Это уже не при всех. Это — на прощанье. В улыбке. В красивых и модных фарфоровых зубах. Спасибо.
Потом Кате сказали, что он — «пидор, но косит под би». Что в любовниках у него — министр, министерская жена и министерский сынок. Все — по разным ведомствам. В постели не пересекаются. Но дружно делают одно дело. Двигают. В большую моду.
А на самом деле у Паши Михайлова была очень пьющая мать-портниха, младший брат-гонщик, сестра-модель и коза по имени Матильда. И вопрос у Паши всегда стоял остро и однообразно: либо мать в денатурате, либо брат — на зоне, либо сестра — на панели.
С Матильдой было проще. Потому что все козы для пьющих людей — примерно на одно лицо. Даже если это козлы.
Когда очередную Матильду переезжал поезд, Паша Михайлов просто покупал новую. Мать разницы не замечала. На козу у Паши деньги были всегда, а на ткани — нет. Сначала подбирал лоскуты за матерью, потом шил из материалов заказчика.
И все это тоже выяснилось только через десять лет.
А тогда Катя Измайлова написала статью «Жуткие розочки Паши Михайлова».
Все снова смеялись.
Паше тоже пришлось. Он смеялся. Так смеялся, что уехал в Питер. С одной стороны, не Михайловское. А даже наоборот. С другой, в Питере не было знакомых министров. И принято было носить вчерашнее. Или даже позавчерашнее.
Паше приходилось ездить. Туда-сюда. На паровозе, который он мог бы водить сам.
В жизни Паши Михайлова не было места Кате Измайловой. У Кати Измайловой тем более все прошло и забылось.
Погончики. Пиджачок. Забылось. Висело в шкафу. Выбросить было недосуг. Отдать — некому.
Встретились в клубе. По логике это должен был быть клуб железнодороджников. Но какая нынче логика?
Паша сидел в углу. Блестел и переливался. Плакал. Бормотал что-то. Выкрикивал:
«…Ничего не знаю. Если бы только мне сказать… А как сказать… Сопли, что ли… В горле стоят. Я ж не маленький. Мне не надо конфетку. Мне — жить. Мне жить… Как же… Все отдам. А кому? Ему? Ему не надо. Подержи меня… На руках. Посади на колени. Я буду послушный. Мне не к кому и не за что… Кому кричать? Кому вслед? Убью…Убьюсь…»
А увидел Катю, улыбнулся: «Ты та самая сука? Хорошо выглядишь».
Узнал. Подтянулся. А Катя его не узнала. Не захотела.
И некому было перевести стрелку, чтобы их пути сошлись. Или чтобы сошлись не пути, а поезда. И чтобы бух-бах-катастрофа, она же катарсис и смысл. И дружба навеки.
Но — некому. Все водители паровозов ушли в Дольче. А некоторые в Дольче и Габбану.
Катя отвернулась от Паши. А он ей прямо в затылок: «Все мужики — сволочи. Скажи?»
Конечно, сволочи. Тут без вопросов. Сволочи. Особенно если губы — лезвиями. Не губы, а так — ерунда, жесткость сплошная. В поцелуях— сложно, а в телевизоре — даже ничего, стильно. Мужественно. Но подбородок все равно — ящерицей. Узкий. И спасибо, что не зеленый. Но каменный. Яшмовый. Холодный.
Губы и подбородок. Еще дыхание, которое трудно отпустить. Всего восемь часов в неделю. На работе не считается. Там он не Кате дышал. А всем. Дышал, говорил, думал. Всеобщее достояние. Гордость нации. Таких раньше торжественно закапывали под кремлевской стеной.
…Но восемь часов дыхания. Целых восемь— Кате. Остальное жданки.
«А жданки — выждались!» — сказала Катя.
Сказала и ушла с телевидения. Все думали — в монастырь. А она — в учительницы. Рисования. Плюс кружок-факультатив.
Ушла в люди! Вместо записки оставила в редакции на столе заявление по собственному желанию.
Там, где все блестело и переливалось, Кати Измайловой больше не стало. О ней не говорили. Но «жуткие розочки» вспоминали.
Погончики. Пиджачок.
А Паша Михайлов отравился угарным газом. В непроданном почему-то родительском доме. У станции. В смерти блестки и переливы с него тоже сошли. И в строгом костюме он был похож на трудовика, который недавно рассчитался из Катиной школы.
Мать Паши на похороны не приехала: лечилась в Швейцарии. Сестра — тоже. Она не лечилась, но в том индийском штате, где сестра возвращалась к природе, принципиально не было ни телевизоров, ни связи. Брат сидел. Шептались, что с братом не удалось.
Зато удалось с министрами и министершами. Прощались с Пашей по-хорошему. Целовали в лоб. Некоторые норовили пожать руку.
А тот, у кого губы — лезвия, жена — из системной династии… Тот, у кого дыхания, если выплыть и остаться рядом, то только на восемь часов…
Тот, чьими ресницами была отравлена Катина кровь…
Тот, который ни разу! Ни разочка! Ничего такого ей и никогда, потому что «слова лгут»….
…Сказал не громко, но так, что всем-всем (министрам, капиталистам, телевизионщикам и всему международному сионизму) было слышно. Сказал не громко, потому что отчаяние — это окончательно, и кричать уже не имеет смысла. Сказал Паше Михайлову: «Любимый мой…
Погончики. Пиджачок.
Ну не смешно?
Еще одна…
При Советах он заведовал складом музыкальных инструментов. Не мясокомбинат, но воровалось тоже хорошо. Легко. И люди все сплошь интеллигентные. Бедные, но ради «скрипочки для сына» готовые голодать на семьдесят рублей, откладывая двадцатку на переплату. Король любил их унижать. Такое наслаждение! Такое счастье было видеть, как эти грамотные суетливо краснеют, суют деньги, просят, лебезят. А он крученый был, скрипочки мог достать хорошие, не магазинные.
В конце восьмидесятых вообще расцвел. Братве сначала гитары импортные поставлял, потом машины немецкие стал гонять. Продавал той же братве. Вовремя сориентировался, бригаду крепкую-верную завел, чтобы, значит, в ногу со временем. За власть когтем зацепился. Одно время даже культурой заведовал. А потом уже всем — стройками, пароходами, железными дорогами, банками. Иначе как холуями вообще никого не называл. Это если вежливый был и в настроении.
А так вообще людей в упор не видел. Говорил, что у кого нет лишнего, тот — животное и должен жить, как животное. Жену где-то сгноил. Говорили, бил ее для развлечения. И прибил. Ну, или какой другой несчастный случай.
Три девки у него росли. Ганя и Регина — запуганные были, но брехливые. Инстинкт самосохранения кого хочешь научит. Бывало, приходит он домой, а у Ганьки — подружки, так он ботинки снимет, в башку ими запустит, за волосы всех потягает, матом обложит, а потом, довольный, и говорит: «Ну-ка, Ганька, расскажи, как папку своего любишь…» Та слезы глотает, но мурлычет: «Люблю, как никто и никогда». Брешет, конечно, но жить-то надо. Мы ему говорили, мол, зачем так с детьми. А он нам по их этой общей программе: «Рот закрой! Если ты такой умный, чего такой бедный? Бабло побеждает зло! На кишках твоих тебя ж и повешу». Ну, такое…
Девки его быстро замуж выскочили. Ганька за албанца местного, а Регина за одного из братков. А ей без разницы — от кого по морде получать: от папаши или от мужа. Лишь бы деньги давали.