Гордость, думал, оставлял на столе, не брала. Недоверие? Стыд? А когда я едва ли не вталкивал ее в магазин — может то или это? Что хочешь, скажи. Ну хоть ткни хоть во что-нибудь пальцем! Что, печеньице? Недели шли, месяцы. Дикость какая.
Для Боженьки я чищу зубы, для Боженьки, — говорит.
А потом, под одеялом, уткнувшись мне в шею, прошепчет: «Ты дал мне жизнь, ты… приопускал меня в нее… нет, не с головой я там, все еще около, тебя около… есть в этом какое-то тоскливое безумие… будто ты жил, жил, по-разному внимательно, и вдруг умер… ты ведь и говоришь так, как я живу — всё вместе и всё разное, и это всё — как чувство непрерывного оргазма, ниспадающего к любви, к ее умирающей плоти, к тоске после, к одуряющему небытию, из которого вновь начинается это всё…
И ещё, — она шепчет уже куда-то между мной и собой, — спасибо тебе за это счастье с листьями, летящими за твоим окном, за твою искренность, разнузданную, которой меня ограничивал… и, тем самым, за это чувство… — И совсем еле слышно, в подушку: —…любви».
Кожа у нее — девственная, без единого пятнышка, ни шрамов, ни родинок, ни следа человеческой жизни. Будто необитаема. Смугловатая. Лекально тягучая. Грудь — упругая со скругленными и как бы оттянутыми вперед распаренными вершинами. Круглый живот с зажмуренным пупом, ноги газели, заточенные к маленьким легким ступням. Движенья бесшумны.
Эрос ее обладал каким-то странным свойством, окрашивая ее, как погода окрашивает местность, саму по себе нейтральную.
Могла быть серой, невзрачной, сновидческой, слюдяной, зимнесолнечной, не отбрасывающей тени, или не быть совсем.
Но уж если она входила в ту погоду, которая разворачивала ее животом к миру…
Нет, ее прямота, как слепящий свет в лицо, была не грубостью, не неуменьем соблюдать приличия, не нетерпеньем, не отчаяньем, не бунтом против женщины в себе, не — чем там еще? Не сокращением дистанции со всей ее драматургийной бижутерией, а полным ее игнорированием, взглядом поверх нее: вот — небо, земля, хлеб, плоть, уд твой в моей ладони.
И взгляд — как слепящий свет в глаза.
Это обескураживало наотмашь, жгло, отбрасывало от, но и с такой же силой влекло. Вот так, с места, прыжок в космос, всего лишь — вот что тебе предложено.
А ей и прыжок не нужен, она уже там. Легким, как бы небрежным движеньем переместилась и ждет.
Всё перевернуто с ног на голову. И идет по небу.
Там идет, где начало. С существительных начиная и первых глаголов, как и было вначале. А все эти птичьи топтанья и горловые рулады — потом, если будет нужда в примечаньях.
И все это — вдруг, с разворота, под дых.
Что остается мужчине — почти ничего из того, что, казалось ему, отличает его как мужчину. И больше, тем самым, чем всё.
Это было в одну из первых наших встреч, мы забрели в разговоре куда-то очень далеко от нас, так далеко, что вдруг оглянувшись, увидели себя едва различимых там, внизу, на заснеженной остановке, у подъехавшего автобуса. Она взошла на подножку, дверь закрылась, я уже поднял руку помахать ей вослед, она прильнула лицом к щели и тихо сказала: «Трахнул бы ты меня, может и легче стало б. Обоим». Автобус тронулся, я так и остался с поднятой рукой под раскачивающимся фонарем.
Близость с ней была невозможна. То есть дольше секунд невозможна. Содрогаясь, он изливался прежде еще, чем войти.
Войти, вспять растущим, обмякшим, пустым, тычась в ее плечо разоренным горлом.
И помнишь, сколько их, этих ночей, дней, кроватей, ковров, трав, крыш, вод, где мы отвоевывали по крохам — себя друг в друге.
И что мой опыт, что йога твоя — они стояли, глядя на нас из углов, не понимая, не веря этому одному, мокрому, как узлу, который не развязать зубами, сросшемуся с собой, сиамскому, одному, стареющему на полу — духу, вздрагивающему подвернутыми руками.
Это не близость, нет. А что? Лента Мебиуса, где одна сторона — я, а она — другая, то есть та же, вывернутая, то есть я?
Не помню. Я не помню лица её, я не мог его видеть, на мое оно было надето.
Рук не помню, она вдела свои в мои.
Чей был голос меж нами? Кто дул этот пепельный голос меж нами без губ?
Как назвать это — ритм? — то, чему следовал за тобой? Ритм? — тот, который ни головой не высчитать, ни животом, ни сердцем.
Ритм пляшущих языков пламени, и я следовал за тобой, ритм речных перекатов, я следовал, ритм растущего дерева, следовал, а потом уже и не скажешь, что за тобой или я, потому что уже не было ни меня, ни тебя, ни ритма, ни времени. И вот там-то, оттуда и начиналось всё, то всё, о котором ты, уже на другом берегу, мне шептала в шею.
Ритм снегом покрытой земли, ритм восходящего света, ритм смерти цветка, этот внутренний, неочевидный, тобой оставляемый след.
На чем же это держалось всё? На ходунке слепом, схваченном дрожной нежью — там, во чреве твоем, в жиденьком инфракрасном свете?
Так огонь добывали, да? — пока воды росли, становясь небом.
Одно не держится, не на чем одному держаться.
Мы ведь с тобой — одно, и ходунок о дно в слепоте головой бился.
Туман полз в окно, заволакивая его, стоящего с телефонной трубкой. Шли гудки. Журавлиные. Не подходила.
Он видел ее — там, неподвижно сидящую посреди пустой комнаты, и на стене раскачивалась ее тень с надвинутым на глаза капюшоном.
Он подходит к двери, прислушивается. Тишь. Открывает. Она стоит на пороге, рюкзачок на плече. Поднимает лицо к нему, смотрит, молча.
Ладонь — чуть в стороне от нее, на весу — расплетается пальцами и сжимается, расплетается и сжимается, и губы. Беззвучно.
И снова ладонь — с указательным вниз, поклевывая. Будто хочет сказать. Здесь. И уже не может.
Здесь, рядом. И не скажет уже.
Здесь. На спине. Посреди дороги. С теплой еще в тумане тикающей головой.
Марина Сорина
/Харьков — Верона/
Декабрь. Рождество
Два дня в гостях. Два декабрьских дня в перегретой тёплой квартире с выцветшими обоями. Когда-то в ней жили-были отец, мать и три дочки. Отец — электрик, работал в мастерской, расположенной тут же, в подвале. Рядом на этаже жил инженер и две семьи рабочих. Потом прошло лет этак сорок. Девочки выросли, вышли замуж и разъехались каждая в свой дом. Жена умерла от рака. Инженер умер тоже, сосед по лестничной клетке свихнулся, на беду собственной жене и на радость остальным старичкам из квартала, которые с усмешкой обсуждали его безумные выходки, не скрывая удовольствия, получаемого от ясности собственного рассудка, отмахиваясь от страха стать такими же. Но наш дедушка не любил терять время на пересуды в баре. Он предпочитал посещать магазин электротоваров: когда-то его владелец ходил у дедушки в подмастерьях, а теперь превратился в солидного усатого дядьку и всегда парковал у входа свой фургон, на борту которого красовалось имя хозяина. Каждую неделю бывший ученик снабжал старика пиратскими кассетами с фильмами, которые совсем недавно шли в кинотеатрах. Периодически дедушка позволял уговорить себя купить последнюю новинку в области бытовой техники, так что дружба не иссякала. Три видеокамеры, одна другой круче: для съёмки волейбольного матча между родственниками, неизбежно имевшего место в пасхальный день, если, конечно, не шёл дождь. На мобильный телефон за годы, прошедшие со дня покупки, был получен только один звонок: дедушка звонил сам себе, проверяя, работает ли мобильный. В одной руке — бумажка с новым номером, в другой — трубка телефона, мобильный зажат между ухом и плечом. Стерео с разноцветными огоньками, перетасовывая компактдиски, производило звук, напоминавший дедушке о годах работы в подвальной мастерской. Сколько фонарей, красивых, под старину, они тогда сделали и смонтировали по всей провинции! Сейчас в мастерской было пусто, и только озлоблённая жена сумасшедшего соседа иногда спускалась туда развесить свежевыстиранное бельё.
Особую остроту вопрос о новинках приобретал ближе к ноябрю. Не купить последнее изобретение в области гирлянд и украшений — всё равно что остаться без праздника. Каждый год дочки, съезжавшиеся на Рождество, должны были скрывать раздражение при виде очередного водопада мерцающих лампочек и при звуке целых пяти скрежещущих песенок, которые дедушка с хитрым видом переключал при помощи пульта, спрятанного под столом. И в этом году… Нет, я никогда не перестану удивляться. Бывают такие предметы, глядя на которые спрашиваю себя и, как правило, не нахожу ответа: кто это придумал? Кто захотел это купить? Как это может нравиться? В данном случае ответы нашлись все, кроме последнего: придумали где-нибудь в Америке, сделали где-нибудь в Китае, купил дедушка. Очень уж любопытно такое чудо в доме иметь. Можно понять, столько всего в одном предмете: метрового роста ёлка, цветочки серебристые, бантики красные, лампочки мерцающие, да ещё и музыка, более того, песня целая, да ещё и глаза, и смешной арбузный рот, и двигается всё это в такт песенке. Хлопок старческих рук или случайный резкий звук — звон ножей и вилок, упавшая крышка кастрюли на кухне — приводит монстра в действие. Но что вынуждает взрослых людей — дочки, мужья, всё вроде солидные люди — два дня подряд продолжать хлопать в ладоши, чтобы в энный раз заставить дерево корчиться под идиотскую песенку, слова которой они не в состоянии разобрать? «Джингл, не джынгол, дурак!» — упрекает маленькая, как ребёнок, младшая дочь своего мужа-грузчика. Муж-атташе, принадлежащий дочери средней и самой толстой, для которого английский — это неизбежный элемент надоевших служебных обязанностей, усердно смотрит в карты. Игра продолжается. Монстр затихает: рот приоткрыт и глаза скошены в левый нижний угол, как у ребёнка, страдающего аутизмом. В такие моменты можно заметить, что монстру не чужда задумчивость, но никто не смотрит, пока внимание приковано к еде, к игре, к экрану. А потом рекламная пауза, раздаются карты, забыли сыр, надо бы сгонять в кухню, и кому-то снова приходит в голову блестящая идея, хлоп-хлоп — и дерево оживает и выдаёт свою неизменную порцию рождественского оптимизма — хо-хо-хо! Meeeerrrry Christmas! Поющее дерево, думаю я, ну прям как у Толкиена; как там его звали в харьковском переводе? Древес? Да, Древес и энты, искавшие своих жён. Силён был человек придумывать мифы. Кто знает, думали ли о нём те, кто придумал поющее чучело?