Перевод с латышского Андрея Левкина
Андра Нейбурга
/Рига/
Золотые туфельки, круг, любовь
Выбравшись, он минуту лежал неподвижно, словно окоченевший, не дыша, боясь раскрыть рот и глаза, — пока хватало воздуха; сжатые губы разомкнулись, в ноздри ударил непристойный смрад, губы ощутили тошнотворный вкус дерьма. Удар, словно бомба взорвалась, он поспешно закрыл рот, задержал дыхание, только стало еще хуже: вонь была уже внутри него, казалась его составной частью, словно расползающаяся плоть, гнойный нарыв, вонь пропитала каждую мышцу, каждое ее волоконце, клеточку.
Его вывернуло.
Блевотина смешалась с дерьмом, но вонь от этого не усилилась, даже напротив — уменьшилась, оказалась, верно, закупоренной носоглотка, действительно, стало легче, можно было попытаться встать на ноги.
Он обтер лицо и руки, остальное чистить не имело смысла, с одежды капало.
Утонуть в отхожем месте, какой ужас.
Как бы красиво было сгореть.
Ах, всем так хочется сгореть, это так романтично.
Уходя, он вспомнил: в зале танцевала только одна пара, они держались хорошо, хотя дело шло уже к утру, только уголки губ уже опускались и глаза покраснели от бессонной ночи и табачного дыма, кто-то играл на аккордеоне, протяжно, щемяще, сбиваясь, останавливаясь и начиная заново, его одолевал кашель, он старался с ним справиться, звук инструмента вибрировал тогда в согласии с дрожью тела, у музыканта лицо было белое, как одежда, матовое, как одежда, как одежда, прозрачное, глаза прикрыты, в зубах потухшая папироса; пара танцевала, у нее были золотые туфельки, в самом деле золотые, каблучки вспыхивали, когда скользили мимо ночника, кем-то поставленного на пол, мимо четырех свечей, язычки которых вот-вот потухнут, ее шаль соскользнула с плеч, наплывала волна теплых запахов, в глубоком вырезе мелькала выпуклость груди, и нельзя было не смотреть на руку мужчины на ее талии; танцующие глядели через плечо друг друга глазами, не видящими ничего, надо было закричать, чтобы прекратить все это, остановить это магическое кружение по залу, это блуждание в тумане, не может ведь это продолжаться вечно — да взгляните, взгляните же на меня! — но тщетно. Острые, темные силуэты в свете лампы, синеватые, сизые тени в дымовом тумане возле окна, черное, сизое, черное, сизое, золотая искорка на полу, наваливается и отступает теплая волна запахов.
Он уже и не знал, к кому ревнует — к мужчине? к женщине?
Ушел.
Вот так и было — от зала к отхожему месту.
Круг замкнулся. Круг? Где тут конец, где начало.
Вспомни, ты позволяла себя ласкать. Да, именно позволяла, ведь мои ласки оставляли тебя совершенно безразличной, может быть поэтому я так старался тщетно отыскать в себе хоть крупицу мужественности, ведь ты была такой красивой, лежала, закрыв глаза, рядом, серебряная, спокойная и прохладная. Ни мелкой ряби на твоем теле, ни дуновения ветерка, озерное зеркало, и я тоже прикрываю глаза — чтобы не видеть отражения своего лица, по-дурацки напряженного; я хотел, желал, нет, желал желать, ладонь нащупывала всякий изгиб, впадинку, бугорок твоего тела, каждую шероховатость, волосок, изменение кожи на кончиках грудей, влагу и сухость, легкую пульсацию крови и медленные удары сердца, я так старался, я так желал желать.
Только на мгновение, когда я представил тебя с твоим другом, я даже ощутил запах его кожи и соленость пота, во мне что-то возникло. Увы, я не удержал его образ надолго.
Мы заснули, Анна.
***
Но я же не из дерева, не деревянный я, любите меня, любите.
***
Из автобиографии.
Родился 5 декабря I960 года в Лиепае. Отец с семьей не жил, мать — журналистка, умерла в 1988 году. Окончил 18-ю среднюю школу города Лиепаи, в 1979 году поступил на факультет журналистики Латвийского государственного университета. В 1983 году учебу бросил. Невоеннообязанный по состоянию здоровья. С 1983 года работаю внештатным корреспондентом нескольких республиканских газет.
***
Было унизительно — тащиться по улице замаранному, мокрому, смердящему, допускать эти взгляды редких утренних прохожих— ухмыляющиеся, осуждающие, недобрые. Пришла в голову мысль — в какой-нибудь подворотне раздеться вовсе и побежать, бежать по рижским улицам, как Гантенбайн, бежать гордо и свободно, с поднятой головой, равномерно дыша, чтобы сырой утренний воздух смыл вонь, чтобы глубокое дыхание прополоскало легкие, чтобы… Нет, это было невозможно, не хватало смелости, да и не хотелось бросать совершенно новые джинсы, их еще можно было все-таки выстирать.
Дома, под душем, он долго подставлял свое тело под струи горячей воды, клокотали трубы, воздух становился парным туманом, расслаблялись напряженные мышцы, расслаблялась напряженная воля, в глазах слезы, прочь все, грязное уплывало, грязное, непристойное, прочь, под землю, в темные и слизистые трубы канализации, по которым неустанно днем и ночью, ночью и днем текут, стремятся, несутся потоки дерьма всего города, обширная, гигантская сеть канализационных труб, повсюду, кругом под твоими ногами — когда стоишь в очереди за хлебом, когда занимаешься любовью — под твоей постелью, под больницей, где родился, прочь, в море! Обмывки, дерьмо, моча, гной и кровь, прочь.
Плоть становилась все чище, кожа впитывала, уже вдыхала воду, у нее уже появлялся запах, она пахла хлоркой, мылом, кожа стала упругой и эластичной, покраснела, немного дрожали колени и приятно кружилась голова, он погладил себя по груди, по животу, бедра были горячее воды, в памяти воскрес бледный аккордеонист, а после, непонятно почему, мать и старая дурашливая кукла.
***
Что расскажет автобиография?
В ней же не напишешь о старой дурашливой кукле, звали которую Кукл, у Кукла была деревянная, обтянутая грубой раскрашенной тканью голова, вечно печальная улыбка на лице, совсем как у Моны Лизы. Тело Кукла было набито ватой, шов на его спине он не распарывал никогда и верил поэтому, что внутри спрятано маленькое, теплое деревянное сердце и ночью его стук иногда можно услышать; спал он, крепко прижав к себе Кукла, и утром иногда оказывалось, что голова Кукла оставила на его щеке отпечаток грубой ткани.
— Смотри, я тоже Кукл! — говорил он тогда, важничая, матери.
Известное удивление вызывало анатомическое устройство Кукла. Кукл несомненно был «он», мальчик, но у Кукла не было крантика. У всех соседских ребят, с которыми он, голенький, играл на пляже, были, у мамы не было, она не стеснялась ходить голой при нем, но мама ведь была женщиной. Возникало подозрение, что существует еще какой-то третий род, с которым ему просто не удавалось еще встретиться.
Или поэтому улыбка Кукла была такой печальной?
Кукл и мама были лучшими друзьями в детстве.
Мама всегда была рядом, все понимала, заботливая, очень привычная, на маму можно было положиться, мама была честная, мама была эмоциональная: и плакала, и смеялась легко, раз в месяц бывала нервной, даже злой, но всегда извинялась — не обращай внимания, у меня просто месячные. Мама была его миром, и ее приятельницы из районной газеты тоже принадлежали этому миру, они тоже были хорошими и привычными, они болтали с ним, и шутили, и смеялись, а одна из них иногда плакала, другая же была раздражительной и обидчивой; тетя Лилия, тетя Сарма, тетя Элиза, тетя Таня. Со временем тетя Элиза и тетя Таня стали доверять ему и свои любовные невзгоды, и неудачи, и радости, но радости случались реже. Радости были такими же редкими, как и мужчины в этом мире. Мужчины появлялись и исчезали, были они большие и непонятные, пугали и будоражили одновременно, и именно вокруг них вращался мир.
Вымывшись, обмотав вокруг бедер полотенце, он опустился на диван и включил магнитофон. В чашке кофе, черный, ночь не спал, а утром надо сдавать очерк, надо работать. Послезавтра телевидение. После послезавтра встреча с чешскими журналистами. Бегом, бегом. И так всем хочется сгореть — в страсти, искусстве, огне. Не сгореть просто банально.