— Слышишь, хватит вздыхать, а?
— Ладно, ладно.
Встаёт и уходит. Сидит на кухне, поджав ноги. Мирно, без вздохов и жалоб, закрыв глаза и свесив голову на бок. Практически засыпает. Засыпая, думает: свет надо выключить. Поднимается, выключает и автоматически идёт к себе в спальню. Укладывается и засыпает.
***
Просыпается рано. Видит рядом детское лицо N. Смотрит, смотрит и потом снова смотрит глазами, а потом руками. Что, и я такая, когда сплю? И со мной так происходит, что время идёт, а лицо не меняется, остаётся, как десять лет назад, как в первый раз? Нет, я знаю, у меня не так, потому что когда мне больно, я терплю, а N. страдает, это не одно и то же. У неё будут другие морщины, когда будут. N. поднимается из своего сна, придвигается ближе, отвечает на притрагивания открытием, так что М. пугается, я же только так, посмотреть, но N.. проснувшись, не соглашается, что это просто так, это очень даже не просто, не надо мне говорить, что ты меня не хочешь хочу скажи ещё раз хочу конечно ну? ну… как, ты что, мальчик же твой спит и пусть, разве это в первый раз, да, ты права не в первый, и что, разве было плохо тогда? Да, плохо тогда не было, плохо было потом, месяцами мучиться от мысли, проснулась ли какая-нибудь из спавших рядом, и не потому ли иногда косо смотрели. Тебе-то было безразлично, ты не мнительная с посторонними, но ужасно мнительная со мной, тебе нельзя говорить правду, но по сути дела, какая разница, это мой дом, моя любовь, что хочу то и — хочу? да, девочка, очень-очень, ну тогда — тогда следует последовательность приказов, приводящих к подъёму температуры, сползанию одеяла, исчезновению одежд, повышению влажности и нагнетанию атмосферного давления. Встаёт солнце, и всё хорошо. А если твой Ави сейчас проснётся, мне придётся остановиться — нет! — и сделать вид, что я пришла позвать тебя на завтрак? — нет, не проснётся, что ты говоришь такое, да ты уверена, а если я вот так сделаю, то ты что скажешь, — нет, не надо! Ах, не надо? Тогда я пошла — нет, прошу тебя, — а если он проснётся, тогда что? Не знаю, нет скажи, — ну… ну что? Тогда я… так, нет, можно подумать, в этом доме кто-то будет спать! Привычка закрывать друг другу рот ладонью мало что может изменить, когда идёшь на поводу чужого желания кончить ещё разок ранним утром, когда ты в своём доме и в окно светит солнце. И нечего удивляться, если рука, пробираясь вверх вдоль её тела, натыкаешься на понятно чей член и с облегчением за него цепляется пальцами. N.. глянь, что я нашла. Она потягивается, разворачивается к Габи лицом, глаза в глаза, и начинает чирикать на своём клетчатом языке, и тут М. неожиданно вспоминает, что у неё есть одно очень важное дело, например, пора на работу, например, пора умываться, одеваться и завтракать. Вытирает руку о край простынки, смотрит на передвижение их розовых пяток, смотрит на пыль на полу (проклятые машины, сколько ни мети, всё грязно, лучше и не начинать), натягивает свою ночную футболку (хорошо бы быть ящерицей и по полу незаметно отсюда выскользнуть) и идёт себе, стараясь, чтобы вышло быстро и беззвучно.
Ты меня ждёшь на кухне? У себя, среди сбившихся неприятно простынок, готовый упрекнуть? Или всё же на кухне, но не ждёшь? Пьёшь кофе и куришь? Обижен? Хочешь тоже, или спать? Или всё в порядке, и разъедемся по работам? Или решил не уходить, дожидаться, вдруг чего-нибудь и дождёшься? Мысленно возбуждён, физически спокоен? Или наоборот? Или ничего не заметил? Или всё слышал, сочувствовал, разочарован такой быстрой развязкой? Или прислушивался, но равнодушно, как к чужому плесканию в душе? Или сам только что в ванной, тихонечко, кончил, и сейчас вот слабость в теле, пустота в чреслах и хочется, чтобы никто не трогал? Или без всяких, просто чтобы не трогали? Или напротив, чтобы подошла, села рядом, намазала хлеб маслом, почистила яблоко?
Я стою в центре квартиры. Все двери закрыты. Хочу слышать тебя и быть готовой к ответу, но тебя не слышно.
Ты всё уже понял? Знаешь, как всё будет? Знаешь, как не может быть?
Да кто тебя знает. Ты далеко, мне не видно.
Так что лучше не загадывать. Не допрашиваться. Не догадываться.
Лучше не знать.
Елена Стяжкина
/Донецк/
Совсем как боги
Первая история
Валина мама (болит-болит-болит!) жила в двух агрегатных состояниях: в пуговицах и без. Она всегда шилась. В голубое, в «морскую волну», в «бирюзу», в осеннюю траву. Юбка — чуть за колено. Пиджак— обязательно в талию, но чтобы под блузку, под «кружавчики». Пуговицы покупала в командировках и на отдыхе. Волшебные янтарные, с застывшими внутри жуками, или металлические, с чеканным профилем горского князя. Были еще красные, в виде двух вишен. Валя говорил, что больше похоже на жопу макаки-резус. Но тогда он был подростком, ему все было похоже на жопу.
Валина мама работала в отделе кадров горисполкома. Это такая постоянно средняя величина. Уже не в грязи, но еще не в князьях. Голос у нее был как у нашей физкультурницы. На первый-второй рассчитайсь! Стриглась всегда коротко. «Халу» на голове не признавала категорически. Считала ее архитектурным излишеством.
В «пуговицах» Валина мама была женщиной на все времена. В пуговицах она была строгой и везде уместной. В комиссии ОБХСС на молокозаводе, в рейде санстанции на рынке, на открытии слета клубов авторской песни.
О ней говорили «харчит людей». Ест значит. О ней говорили, а я собирала-собирала все эти сплетни и слухи, чтобы быть вооруженной в борьбе за надкусанного и едва живого Вальку.
Без пуговиц она сербала, ела руками, смачно отрыгивала, передвигалась по дому в рейтузах в нежный голубой горох (сильно затиралась между ногами) и в атласном, тоже шитом, розовом лифчике (все, потому что, свои).
Это была жизнь, «когда никто не видит».
«Жизнь, когда никто не видит» — это Первый Валин текст. Первый успех. Слова, произнесенные со сцены. Такое понимание было в зале, такое единение с этими рейтузами. У каждого в доме жила своя женщина без пуговиц. Просто никто не решался вывести ее на сцену. Свою было жалко. А Валину маму нет.
Она рухнула в инсульт на пятом году Валиного успеха. Пришла в театр. Валя сам ее пригласил! Сам! Ну как же! Родной город гения. Валя не любил здесь представляться. И брезговал, и чтобы не привыкали. И чтобы не затягивала провинция.
Он и так считался местной достопримечательностью. И каждый таксист, называя его Валентин Михайлович, мог показать наш дом, наш этаж, нашу школу и кружок авиамоделирования, который непонятно зачем существовал на Валины пожертвования.
Валя был как София Ротару. Поэтому он не пел в Ялтинской филармонии по субботам. И по воскресеньям, конечно, тоже.
Спектакль, на котором свекровь рухнула в инсульт, был мозаичный. Склеенный хорошей музыкой и декорациями из трех Валиных книг. Валя выходил на сцену в кепке, потом менял ее на бескозырку, потом — на шапку-ушанку. Он купался в собственных текстах. Тонул, захлебывался, выплывал на мель, в двух местах парил. Возвышался даже. По морю аки посуху. В рецензиях писали: «Как Бог». Но разве можно быть Богом только в двух местах?
За пять лет Валя привык к тексту. Слова не давили, не натирали, не душили. Слова были забавными и домашними, как штаны с надутыми коленками и…
…рейтузы, пуговицы, история о секретаре горкома, который обращался к согражданам «дети мои». И в ЦК думали, что он хочет выйти из партии в монастырь. А в городе знали: кобель. Такой был знатный кобель, что не врал. Дети — его. Когда секретарский маразм стал крепче, чем партийная дисциплина, дедок взялся составлять списки: когда, с кем и сколько. Попасть в список было выгодно. Но открывалась правда. Учащались случаи домашнего насилия: пенсионеры били пенсионерок. Соседки среднего возраста били друг друга. Задвигалось все: даже квартирная очередь. В приемной толпились женщины с фотографиями разных— от седых до трехкилограммовых— детей. Своих секретарь не бросал. Пристраивал согласно градусу прошедшей любви и пожеланиям отпрысков.