— Залазьте, — распорядился сенатор, фыркнул что-то себе под нос и поддернул полотняные шорты.
Кстати, на регату ты опоздал. Все уже свершилось, ты перепутал числа. И эта яхта уже прошла свое и пришла четвертой.
— Давайте быстро, — пробормотал сенатор, — завтракать будем.
В каюткомпании был круглый стол с красной клетчатой скатертью и синими салфетками, китайский фонарик над ним и неожиданнная фотография смеющегося молодого Селинджера, шагающего с тележкой по супермаркету.
— Ребенку, — сказал он, — творог, молоко, клубнику, — и в названной последовательности достал все это из холодильника. — Нам — коньяк, маслины, копченую свинину.
Ты положил ногу на ногу, скрестил руки на груди и улыбнулся. Была явная валентность. Было чудное утро на взморье, загорелый человек с умным лицом, мальчик, уплетающий клубнику, и ты сам, задумчиво рассматривающий свои руки с мотком деревянных четок на запястье.
Надо ли уточнять, что вы оказались из одного города?
Через месяц вы перебрались к Вовушке.
Ваш роман с Вовушкой был романом в подлинном, а значит, совершенно не в том смысле, который моментально предположили и простые, и сложные соседи. Ваша интимная близость ограничилась одним эпизодом, когда ты сидел за фортепиано покойной Вовушкиной мамы и наяривал любимого Моцарта, тихонько подвывая от удовольствия и скользя глазами по нотам — наизусть ты почти не играл. Наверное, у тебя получилось что-то особенное, или просто день был такой, но когда ты бросил кисти и прогнул позвоночник, Вовушка подошел сзади, взял твою руку и поцеловал. Ты повернулся на стуле и с изумлением посмотрел в его светлые злые глаза.
— Ну чего уставился? — сказал он. — Такие руки надо целовать.
И ушел на кухню, задрав голову и шаркая шлепанцами.
Вот и все, собственно. А сколько версий было вокруг!
Жизнь — это перманентное одиночество. Даже когда вокруг шумно толпится твое окружение. Все отмирает, отваливается в тот момент, когда появляется призрак настоящего. Настоящее никогда не является само, оно высылает призраков, фантомов. Если оно явится само и навсегда — ты умрешь, это нежизнеспособная ситуация. Если оно явится, а потом покинет тебя, ты тем более умрешь. Поэтому все наши восторги и слезы по поводу «настоящего» — это восторги и слезы по поводу фантомов. Главное — уметь с жесткой регулярностью просыпаться примерно в одно и то же время, надевать свои легкие доспехи и ясными глазами смотреть в лицо каждому встречному.
У вас с Мальчиком одинаково ясные глаза. Только у Мальчика круглые и серые, а у тебя длинные и коричневые. В остальном Мальчик — твоя копия. Во смеху-то будет, когда ему исполнится двадцать, а тебе, соответственно — тридцать восемь. Пока тебе двадцать три, а ему пять. И вы прекрасно уживетесь. Мальчик умеет очаровываться и привязываться. И это у него от тебя. Вовушка очаровал его в два приема, и Мальчик регулярно огорчался до слез, когда тот уезжал в командировку и оставлял вас на хозяйстве в своей гулкой четырехкомнатной квартире.
Была жара, а тебе хотелось дождя. Ты произнес заклинание — и дождь пошел. Он начался в полдень и лил, не переставая, три дня и три ночи. Мир вымок и стал расползаться. Ты забыл заклинание, прекращающее дождь. Тогда Мальчик, который устал сидеть у окна и смотреть на мир в косую линейку, сказал с сарказмом: «Некоторых (конечно, имелся в виду ты) надо дезинфицировать от общества». А потом, глядя в небо, попросил: «Перестань, пожалуйста». И дождь кончился. До сих пор ты так и не понял: вот это его «перестань, пожалуйста» имело конкретного адресата или было обращено к безличной стихии, которую ты вызвал, инициировал, сотворил, а справиться с ней не смог?
Надо ли говорить, сколько было попыток увидеть все сразу, увидеть все как-оно-есть и стать правильной необходимой частью этой картины?
«И будешь ты картиной мира…» Потом ты впал в крайний сенсуализм и уверился, что ничего не существует вне и помимо твоих ощущений. Потом, частично благодаря Вовушке, ты понял, что есть лишь то, что мы сами сотворили, сделали, все остальное— белый шум. Вовушка примерно так тебе и сказал, а поскольку не был чужд прямых сентенций, сделал это жестко и по поводу. Повод, правда, забылся, а ощущение внезапного понимания осталось и выжило в череде неуверенных и смазанных будней, когда вы с Вовушкой перестали понимать и видеть друг друга. И поэтому то, что ты понял об акте творения, ты впоследствии мог обсуждать только с Мальчиком и Фердинандом.
— Ты любишь прошлое, — заметил однажды Вовушка.
— Все любят прошлое, — ответил ты. — Все, кроме социалистов-утопистов.
Таки да. В будущем темно. В нем мы трудноразличимы. В нем ты — старый, Мальчик — взрослый, мир — изменившийся. Все наши надежды на длящееся детство — суть иллюзии. Горестно.
Нужно прямо и открыто признаться в нелюбви к тебе. Нельзя любить высыхающий после дождя подоконник с двумя сосновыми иголками и заблудившимся между ними кофейным зерном. Нельзя любить налетевший внезапно ветер — ты обрадуешься его внезапности, но тут же и забудешь о нем. И собственные легкие нельзя любить. Это уж вообще непредставимо. Есть они — и есть. И ладно. Но однажды, очнувшись от необязательных размышлений и посмотрев прямо и трезво на мир-как-он-есть, хочется сказать большое искреннее спасибо за одну сущую безделицу Тому, у кого много имен, и ни одно из них не хватает духу произнести вслух.
Пастораль
— На кого ты похож? — сказал он мне и закашлялся. Я посмотрел в его всегда влажные серые глаза. — Пойди, глянь на себя в зеркало.
Я пошел в прихожую и уставился на свое отражение. У меня в зеркале были длинные волосы (с весны не стригся, а уже сентябрь), ноги в клеточку от сиденья коленками на плетеном кресле, а у пояса болтался короткий римский меч. Дед показал, как клеить его из картона, и я склеил сам. Я вернулся и ожидающе произнес:
— Посмотрел…
— Гай Юлий, — сказал дед. — Маленький Гай Юлий. Подними подбородок.
Я поднял.
— И не сутулься. Не втягивай голову в плечи… Особенно глаза.
— Что — глаза?
Я лукавил. Я уже тогда знал, что у меня прозрачные зеленые глаза и что они всегда взрослее меня.
Я хотел написать тебе сказку, дед, но ничего не получалось, все начала были дурацкими и сели не туда. Я вырос из красной майки с надписью «леопард», и короткий римский меч стал мне слишком короток, и кисти рук болтались — длинные, костлявые, не приставленные к делу. Я вообще-то ничего не мог, кроме болтовни, и сам вид линованного листа вызывал у меня глубокую тайную жуть. Но сказку я очень хотел написать — и что имя ты мне придумал не какое-нибудь, а Гай Юлий, и что за треснувшим зеркалом в прихожей, между рамой и стеклом, я различил кусок бурого холста, вытащил его — на нем был вечерний лиственный лес, и что я уже был ничей, потому что ты умер.
Я расстелил картину на полу и долго смотрел на лес — там садилось солнце, там холодало, и на переднем плане в правом углу переливалась тонкая ассиметричная паутина. Потом я перевернул холст и прочел написанное чернильным карандашом: «Мальчик, надо идти, иначе заснешь, а это незачем. Будь здоров. Дед».
Да-да, так мы и будем звать теперь его: Гай Юлий, а как же еще? Дед звал его еще Мальчиком, но это не для нас, да уже и не для него, а настоящее его имя приносит с собой ненужные подробности и в конечном итоге не объяснит ничего — таких имен, как у него, — много, поэтому зачем оно вам? Гай Юлий — как раз очень подходит, оно чужое, из глубины, и ведь что существенно: благодаря этому имени и еще кое-чему вы никогда не сможете понять привычное: откуда он пришел, куда стремится, и кто повинен в его беде и печали. Заранее прошу извинить за это неудобство.