31, делать уборку. Квартира пуста. Мама в магазин пошла. Радио играет. «Едут, ищут, нет ответа, едут, едут, Маня, где ты, отыскали, ты ли это? Манечка».
Улица (Богаткова), остановка (Есенина), остановка (Доватора), там совсем с другими людьми, только переехали. Остановка (Дм. Донского), это как ехать «за аэропорт». Магазин «АЛПИ» (это фамилия). В автобусе. Девушка (кондуктор), с наступающим вас, третий раз сегодня с вами.
Память секса
В луга зеленые с цветами выходят веселые поселянки. В луга дендрария выходят они и там гуляют. Песочные дорожки греет славное солнышко. Ровные тени слагают знамена свои. Красивые и нарядные, входят они в прохладную деревянную церковь, и в колокола юбок бьют двумя языками ног. От счастья растопляют воск они и длинными соломинами шагают. Перешептываются перед зеркалами они, углубляющими комнаты.
После бессонницы набит пустой мой затылок, как у деревянной обезьяны, и схвачен крепко с другими предметами вращающегося земного полушария. Вхожу я в комнату и попираю ногами постель. Заглядываю за гладкую и зеркальную спину, и на меня глядит вошедшее в комнату время. Чтобы увидеться с ним, прихожу я в эту квартиру с измалеванной красками дверью. Ругается старая ключница, она же за неимением оной хозяйка, и выпинывает мою голову за дверь, и она катится по лестницам под лай семи собак безумной собачницы, и валяется в помоях.
Закатываюсь на крышу, прыгаю на верхний балкон. Я один в комнате, где зеркала и время, сладкая тоска вора. Уверенная почему-то, что я там, входит хозяйка, бледные руки, бледное лицо, черные тени, ни кровинки на лице, хочется убить, чтобы осталось что-то одно, неубиваемое, сладкие речи, белые обмороки, короткие встречи, долгие проводы.
Два года прошло. В руках моих только карточка, на которой актёр, который видел здесь, в этой комнате, многих мужчин. И вот он подмигивает мне и говорит— иди в ту квартиру, в ту комнату, где зеленый сумрак, зеркала и говорящие животные. И иду я, и хочу вернуть будущее, и вхожу я двенадцатым в эту комнату, и вот раскрывается она, и катится, как голова по девяти дорогам, сорока аллеям и докатывается до красного магазина. Везде теперь эта комната, где я, но уже не я, а бес, привлеченный гаданием, и всё, и дома, и земля, и прах, и трава, и машины, и проплешины, и, и, делает солнышко, делает колесо и при этом до бесконечности совокупляется. Потому что хозяйка моя — богиня секса, или за неимением оной, его жрица, живой автомат. Но с детства чудилось мне, что в слове «секс» скрыто слово «секунда». И за эту секунду, не успел я даже подумать, всё со скрежетом кувыркается в преисподнюю, а меня выбрасывает голым в лужу помоев, а вокруг стоят веселые поселяне и хохочут надо мной во все горло. И, потерев помоями с песком плешь свою, приподымаюсь я и обращаюсь к ним с такими речами:
Некоторые видят сны самые яркие, уста имеют самые сахарные, едят яства самые сладкие, плоды самые спелые, спят на самых мягких перинах и речи ведут самые дерзкие. Старух шлют на перекрестки за дьяволом, а сами натираются маслом и воскуривают курения. Надевают на шею вместо золотого крестика ладонь с глазастой звездой и воздрачиваются в ожидании прихода гостя дорогого. Дни проводят в глубоком сне, а ночью бодрствуют, а дням теряют счет.
И, сивиллиной мудростью язык свой изострив, к старости всем косточки моют, память потеряв, а совесть продав. И страха не имеют ни перед геенной огненной, ни перед смертью с косой, ни пред позором публичным. И раскрывают рты свои, точно пизда говорливая, и хулят весь белый свет, особливо мужей самых достойных, девушек самых чистых и матрон самых верных.
Другие же, слов сказать не умея, не вовсе в ложе своем помещаются, тряпицей одной тело укрывают от срама, и идут на голоса Сирен, и о себе забыв, и о вони своей, и верят каждому печатному слову в книге света, как дети беспечные, как старцы беззубые, и пускаются во все тяжкие, скорбный путь Матери нашей повторяя в ее падении, и в кротости ей угождая, дурацтво обманутое одно лишь показывают, не зная ни чисел больших, ни пропасти, над которой ногу заносят, ни песен ангельских, в которых оплаканы, ни ума обезьяньего и подражательного, ни стила писцов, которое одно только и выводит их имена, в руке фараона на дне склянки мерной лишь пузыриками испаряющиеся, и во вздохах Озириса воскресшего лишь примешенной пылью бывшие.
И, услыхав сии слова, добрые и веселые поселяне замолкают вдруг озадаченно, а потом, сообразив, пиздят меня ногами до полусмерти, так что забываю я и о времени, и о себе, а уж о сексе никогда больше не вспомню.
Игорь Клех
/Москва/
Сорок
/Из «Частичный человек, или Записки сорокалетнего»/
1. Господи, как молниеносно то поражение, которое ты наносишь человеку. Сорок. Как вбитый в доску на 2/3, искривившийся гвоздь, который будет добит несколькими мощными ударами. Как повернутый в дверях наполовину ключ.
Все началось, возможно, в горах, в родных горах, где ты лежал с похмелья, и отара двигалась по склону, как бунт в тюремной столовой, съезжала, как плов. Страшный звон стаканов раздавался с небес.
Мелкий дождичек ты почувствовал тогда на своем разгоряченном сальном лбу, мелкий дождичек — в очередной попытке отмыть грязные деньги мира, — под которым ты лежал, будто блин с оторванным боком.
Тогда впервые блеснула тебе сквозь толщу остающихся тридцатых — как монетка на дне — магия этого взрослого чина: Сорок — вместо естественно возникающих и просящихся «четыредесяти». Наклонная заточенная палочка четверки блеснула вдруг, отразив идущий откуда-то луч, — вошедший в зрачок без остатка блеск! — посланный тебе ножом гильотины поверх голов. Как тонкий свет, идущий из-под двери.
2. «О конфетах из говна, трибунах и прапорах, или О существе и опорах тоталитаризма» (трактат).
«Первый, кто откажется от конфеты из говна, будет казнен. Загадка тоталитаризма проста, как размер ноги человека, и целиком лежит в области его пластичности. Основной опорой тоталитаризма является частичный человек, и на его выделку и воспитание направляет основные свои усилия тоталитаризм, существо хладнокровное и пресмыкающееся, этот вышедший на сушу Левиафан, всем видам размножения предпочитающий овогенез.
Люди частичные (т. е. утрированные, партийные), захватив однажды власть, озабочены лишь ее репродуцированием, что свойственно всякому животному организму, живущему всегда «здесь» и «сейчас».
Но мечта всех человеческих обрубков — Идеальный Концлагерь (муравейник, рой) — в достижении очень трудна. Превратить человека в род насекомого, живущего надындивидуальными инстинктами, удается лишь на очень ограниченный отрезок времени. Это уже загадка жизни, с которой тоталитаризм ничего не может поделать.
К счастью, есть другой способ, который делает возможным достижение цели тоталитаризма и за который он с готовностью цепляется. Это — селекционирование, выведение породы частичных людей. Бывают разные варианты тоталитарной политики, но практически все они исходят из висящей еще кое-где схемы разруба туши, где «тушей» является полнота человеческого Я. Крупными кусками отсекаются сначала высшие способности человека — небо, — либо вообще, как у большевиков, либо посредством гипертрофии авторитета посредников, доктринальным выхолащиванием совести, как в теократиях.
Затем отсекается телесный низ, половой инстинкт ставится под жесткий контроль общества (Гитлер не мог не потерпеть поражения еще и потому, что канализировал, но не вытеснил из своих фашистов этот могучий, деструктивный по отношению к рукотворным системам инстинкт, не смог до конца его сублимировать, переключив рукоятку рубильника в направлении стремления к смерти).
Ампутируются также части самостоятельные и двигательные: в максимально возможной степени ограничивается сфера приватной жизни, хозяйственная инициатива. Еще несколько лобанящих ударов и незаметных идеологических надрезов между полушариями — и секция закончена.