Перетащили с Лаптевым эти «свечковые» жерди и подзадумались — какой длины делать стропила? В конце концов догадались сбить из реек треугольник, подняли его на сруб; Лаптев, стоя на потолочном настиле, поддерживал макет, а Горчаков отбегал к самому лесу и смотрел, старался представить себе торец будущей крыши. Чтоб была она в ладу, как говорил Парамон, с высотой, с длиной и шириной сруба.
— А ну сделай треугольник потупее! — кричал он Лаптеву. — Увеличь–ка угол при вершине! Во–во! Держи так. Самое то! Прихвати гвоздем!
Разметили по макету будущие стропила и взялись за двуручную пилу, чтобы распластать жерди на равновеликие отрезки. Лаптев пильщик яростный, пилу продергивает на всю длину, Горчаков не хочет уступать и тоже дергает на всю длину, опилки пригоршнями летят с обеих сторон — раззудись плечо, размахнись рука!..
В общем, штурм дома продолжался. Горчаков все глубже вникал в плотницкое ремесло, и чем лучше он его познавал, тем больше убеждался в том, насколько нелегко и непросто сделать своими руками самую простую, казалось бы, вещь. Насколько непросто пролазить, например, бревно, вырубить угловую «чашку» так, чтобы два бревна сцепились в угловом «замке» и плотно и прочно. Привыкший творить, создавать что–либо на бумаге да в голове, он раньше лишь такой труд и признавал; остальное, дескать, проще пареной репы. Ну что, в самом деле, стоит табуретку сколотить, дом из бревен сложить!.. Теперь–то он уразумел, что легко слова произносить, легко языком построить дом, а ты построй его на самом деле! Поистине мудро в народе говорится, что легко да скоро сказка сказывается, но ох как нелегко, нескоро дело делается!
«Мелочей, по существу, нет, — думал Горчаков. — Всякая пустяковина требует возни, смекалки, терпения и еще раз терпения».
Многие слова, которые раньше Горчаков произносил не задумываясь, наполнялись теперь смыслом, он познавал им цену; во всяком случае цену словам «дом построить» он теперь знал.
Наряду с таким вот «прозрением», с таким «оздоровлением» происходили в нем и другие изменения, подчас неосознанные им самим. Так, Горчаков стал пристальнее всматриваться в окружающую природу, стал замечать, к примеру, птиц, во множестве порхающих вокруг. Спрашивал Лаптева, что это за птичка такая посвистывает, сидя на заборе? А потом, когда выдавалась свободная минута, сам «просвещал» Анютку, говорил ей: «Это иволга кричит, Анюта, иволга. Правда же, похоже на кошачье мяуканье? Иногда ее так и называют — лесная кошка. Она ярко–желтая, с черными крыльями».
Он внимательно стал смотреть себе под ноги, особенно после того, как однажды на глазах у его совершилось маленькое чудо… Искупавшись после жаркой работы, он присел было на берегу, на солнышке, чтобы обсохнуть и согреться. Неожиданно увидел, как мелкой волной к берегу прибило какую–то невзрачную, даже неприятную на вид, серую букашку–каракатицу. Вот она выползла на теплый галечник, посидела немного, погрелась, и вдруг из нее стало что–то вылезать, вылупляться… Вот показалась голова, вслед за головой полез сам головастик. Вот он окончательно выдрался из серой каракатицы, вылез из нее на теплые камешки, как змея выползает из своей шкуры. Далее головастик стал поднимать хвост, корчиться, из спинки его при этом начало расти, вытягиваться вдоль туловища крыло…
Затаив дыхание, следил Горчаков за превращениями страхилетика.
Прозрачное крыло поразительно быстро вырастало, распрямлялось. Страхилетик сидел на теплом камешке, вцепившись в него лапками, и, казалось, кряхтел от усердия, выталкивал из себя это крыло; с уставшей его мордочки скатывались капельки прозрачной жидкости — то ли он обильно потел от натуги, то ли сгонял лишний вес, нарочно выдавливал из себя влагу. А может, плакал?.. Тельце его делалось все тоньше, тоньше и все длиннее, а прозрачное крыло вдруг стало разглаживаться, раздвигаться, и вот уже целых четыре крылышка обозначились. Еще усилие, еще порция тепла и света, и крылья развернулись в стороны и стали крыльями… стрекозы! Да, да, на глазах у Горчакова рождалась стрекоза! Вот уже и цвет ее стал меняться, на крыльях и на длинном теле робко проступали розовая и голубая краски, исчезала серая невзрачность каракатицы. А вот и первая попытка взлететь, попытка, правда, неудачная, стрекоза тут же упала на камни. Однако Горчаков был уверен, что она непременно полетит, только посидит еще немного, погреется, наберется солнечной силы и обязательно взлетит. Но сколь мучительно ее рождение, выдирание из себя самой! И как больно она ударится, видимо, еще не раз!..
Горчаков возвращался с берега на стройку и думал о Лаптеве. Ему теперь казалось, что он лучше стал понимать Лаптева, прищур его глаз. Раньше Горчаков не без иронии воспринимал этот прищур. «Усмехается так, будто понял смысл жизни…» — иронизировал он в душе. «А что как Лаптев и в самом деле понял этот самый смысл?» — думал Горчаков теперь, под впечатлением чуда, которое только что наблюдал.
Что и говорить, гонка последних лет многое человеческое подзасушила в Горчакове; хотел он того или нет, но он начал превращаться в функционера, в технаря–рационалиста, работающего и живущего «как машина». Однако, очутившись теперь в деревне, среди природы, он, как и любой живой человек, не мог не поддаться ее чарам; на него не могла не действовать красота бора, моря, цветов, красота росистого утра или лунной ночи. И понемногу он начал словно бы размягчаться, оттаивать; с эмоций, подзасушенных «каменным мешком», городской «мясорубкой», начала сходить некая корочка. Душа его понемногу поворачивалась к самому простому. Он, например, подолгу и с удовольствием смотрел на луну. В городе он ее и замечать перестал, там она обычно загорожена высокими домами и закрыта пеленой дыма; там ее будто и нет совсем, а тут…
Засматривался Горчаков и на звезды. И однажды особенно отчетливо разглядел Млечный Путь, Большую Медведицу, созвездие Кассиопеи. Стоял, запрокинув голову, потонув глазами в небе, и сами собой всплыли в памяти ознобные слова: «Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне — дна…» А в другой раз он заметил, как между звезд созвездия Андромеды прошла наискосок, слегка помигивая, искорка спутника, и это тоже сильно взбудоражило его.
«Выздоравливание» выражалось и в пристальном внимании ко всему растущему на грядках, на цветочных клумбах, в радостном удивлении этому росту и созреванию — разве не чудо, что из какой–то крохотной соринки–семечка вымахал огромный, разветвленный и благоухающий по вечерам куст душистого табачка!
Его «выздоравливание» неожиданно обернулось и тем, что он вдруг усомнился в безупречности своей научной идеи. «Нужно ли, — думал он теперь, — все обучение студентов делать программированным, машинным? Какая машина заменит непосредственный контакт студентов с живым человеком, с преподавателем, профессором? Ведь лектор–профессор и случай из жизни расскажет, и пошутит, и… он ведь воспитывает студентов. Воспитывает своей манерой говорить, одеваться, держаться перед аудиторией, мыслить. Преподаватель может стать для иных образцом, примером, даже идеалом!» Раньше Горчаков все это иронически называл лирикой, теперь же он был склонен думать, что совсем без «лирики» нельзя, в крайность впадать нельзя. Нужно и то и другое: и обучающие машины, и живое слово профессора, педагога.
Будучи на протяжении последних лет постоянно среди городского многолюдства, Горчаков стал уставать от этого многолюдства и, как это ни странным может показаться, почти перестал замечать людей. Здесь же, в деревне, где всякий человек на счету и на виду, а потому не является массой, где каждый человек — отдельный, Горчаков вдруг почувствовал прежний интерес к людям. Он пытался понять, чем притягивает к себе Лаптев, почему с ним всегда хорошо и спокойно. «В нем тепла много, — думал Горчаков, — и физического, и душевного. Такой и пьяный не противен. Такой если и язвит, то не обидно, без злобы, и это в нем, наверное, от душевного здоровья, от чистоты. А вот врожденное оно, здоровье, или приобретенное? Если врожденное, то чем он его поддерживает? Неужели и вправду постоянным общением с природой? Неужели прав он в своих рассуждениях о том, что человеку необходимы «два крыла“?..»