Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вовкина мать лежит, тяжело запрокинувшись на подушки. Врач в белом халате всаживает ей в руку иглу. Странная у Вовкиной матери рука: рядом с большим телом она лежит как-то сама по себе.

Бабка светит врачихе. Большая керосиновая лампа горит, как электрическая.

Вовкина мать со стоном перекатывает голову. По виску к вспотевшим волосам катится сверкающая слеза. Вовка стирает слезу грязной ладонью, трогает мать за плечи, за голову:

— Шо с тобой, ма? Ма?! Больно тебе, да? Больно?

— Сейчас ей станет легче. — Врач не спеша, уютными движениями сворачивает трубку, складывает в сундучок коробку со шприцем. — Только не нужно беспокоить ее.

Но Вовка не слушает. Одной рукой обхватывает мать, другой гладит и гладит по голове, будто ребенка. Бабка сама провожает врачиху.

— Шо с тобой, ма? Ты меня слышишь? Посмотри на меня, мамуль.

Вовкина мать вздыхает, будто просыпается после кошмарного сна. Глаза приоткрываются, плывут в озерках слез.

— Сынку… Радость у нас… такая… радость… Нема больше фрица у нашей хате… Погнали гада…

— Ур-ра! — Вовка срывается, скачет, размахивая руками, хохочет.

Испуганно подскакивает язычок в лампе.

— Тише ты! Лампы чужой не жалко, мать хоть побереги! — Бабка закрывает лампу всем телом.

Вовка стихает, подсаживается к матери.

— На базарчику была, — шелестит ее голос, — картошки, думаю, узять. Узяла полкило, вдруг слышу — с громкоговорителя над проходной сводку передают. Как сказал Левитан: «Вчера, после тяжелого боя, освободили Николаев» — так и поделалось со мной. Чую, шо падаю, покатилось все с моих рук. Падаю, а сама думаю за эту несчастную картошку — шо растеряю…

— Что уж ты, Ефимовна! — Бабка со стуком ставит на стол лампу. Язычок снова подскакивает. — Нешто можно в такую минуту человека ограбить? Тут она, твоя картошка, — в целости, одна к одной. — Бабка повернулась к нам, губы вытянуты, глаза на лбу: наконец и она дорвалась поговорить. — Я аккурат в погреб спустилась. Для чего уж полезла-то? И не вспомню теперь, господи. Только слышу — кличут меня сверху: «Шардониха тута, что ль? Принимай свою жиличку. Насилу довели». Я на свет, а Ефимовна — под миндалем! Ничком на лавке и руку на землю сронила.

— Ничего… то пройдет… Сэрдце у меня слабое на радость. Вот мы и дождались, сына… Теперь все! Домой поедем. Домой… Чуешь, сынку, шо це за слово?

— Марь Ефимна, не уезжайте… — заныла Танька.

— Не завтра, поди, ехать им!

— Сразу будем ехать, бабуся. Как пустят, так и поедем…

Вовка обернулся, взглянул на меня беспомощно-радостными глазами.

Словно позвал — уже с другого берега…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Внятным шепотом кто-то сказал мне в ухо: «Пора!» Я послушно села в постели. И сразу вспомнила: это Вовка зовет меня. Скакнула на пол, пошлепала к окну, лихорадочно заматываясь в простыню.

Вовки не было.

Перло снаружи пахучее травяное тепло. В бусой от росы траве горели маки. Их еще прибавилось. Их теперь с каждым днем будет больше. Маки пригрелись, стояли нараспашку, показывая бархатную черную сердцевину. Чем-то они были похожи на кутят — милых, лопоухих, с черными носами. Кутята поднялись из травы на задних лапах, свесив на живот передние — мохнатые бутоны.

Утро было в подозрительном разгаре.

Холодея, я глянула на часы. Боже мой — шесть! Проспала, дуреха, корова! А Вовка? Он-то почему не разбудил? Ведь договорились!

Или они не едут сегодня? Не достали машины. Не хватило еще одной печати в бумагах. Мало ли что может помешать!

Сдернув сарафан с кроватной спинки, я на цыпочках прокралась к двери. Одевалась уже на бегу, по дороге к забору.

В Танькином саду мокрые, сонные сумерки. Может, рано еще? Просто врут часы! Но старинные наши часы никогда не врали…

Терраса пустая, тихая. Дверь на кухню закрыта. Отгородив ладонями свет, я притиснулась к окну.

Уехали!

Я не поверила глазам.

Ткнулась опять, чуть не высадив лбом стекло.

Кухня была пуста! Торчал жалкий скелет кровати, сгорбил старую спину стол. Валялись клочья бумаги, лоскуты, обрывки веревок. На подоконнике осталась раскрытая Вовкина тетрадь. Я чуть не заревела, когда увидела его каракули с наклоном не в ту сторону.

Уехали… Как же так?! Уехали, и я теперь не провожу Вовку. Не увижу больше — никогда! Не увижу больше. Не увижу…

Все еще не веря этому, я поплелась обратно. Едучая обида жгла глаза. Со всех сторон тянулись ко мне ветки, мягко хлопали по щеке, плечам. Я вздрагивала от их мокрых прикосновений. И чувствовала: что-то упрямое, несогласное будят они во мне.

Я перелезла в наш сад — словно вышла из темноты на свет. Разреженный безводными годами, он молодо блестел травой, подмигивал десятками красных огоньков — из травы, из заборной тени, даже с крыши Зорькиной сараюшки!

Я вдруг поняла, что нужно сделать.

Проскользнула в столовую. Послушала через занавеску, как трудно дышит во сне тетя Галя. С пляшущим в горле сердцем приникла к нашей двери. Ни звука!

С великими предосторожностями открыла скрипучий буфет, не глядя, нашла свою пайку — на верхней полке, в левом углу. А глаза сами наткнулись на Люськин саквояж, пестро расписанный по железным бокам. В маленький люк втиснула хлеб, полголовки чеснока. Оглянулась, ища глазами. На обеденном столе — карандаши, листок с лихими Люськиными импровизациями. Перевернула листок, нацарапала: «Ушла на вокзал. Не волнуйся». Сунула записку в светящуюся дверную щель, подтолкнула. Бумажка послушно поехала куда-то на середину пола.

В чулане за банками нащупала плоский сверток. Не вытерпела — развернула. В пахнущей мышами и жмыхом чуланной темноте сверкнули маленькие белые крылья. Серебряные нашивки, мой прощальный подарок Вовке…

Нашивки я тоже запихнула в саквояж. И почувствовала себя окончательно снаряженной в дорогу.

Когда сбегала вниз по ступенькам, пугающе близко, над самой макушкой, взревела заводская сирена. Сейчас она привычно разбудит маму и тетю Галю. Завозится в постели Люська, поднимет всклокоченную, сонно моргающую головенку. Мама ей скажет: «Спи, малышка, это гудит завод», поправит на ней одеяло… и увидит мою пустую постель. Удивленно оглянется, подберет с полу бумажку…

Я прибавила ходу.

А навстречу мне в одиночку и парами спешили женщины и мужчины в мазутных спецовках, с грязноватыми обеденными мешочками. Стучали по булыжнику бутсами тонконогие, хмурые мальчишки в черных форменных гимнастерках.

Торопились в свои цеха, шли мимо заводской доски Почета, где, может, есть и их портреты, как висела еще недавно скромная фотография нашей Фроси.

В этот ранний час, кажется, я одна спешила в другую сторону, дальше, дальше от дома, вдоль дувалов с их тенью, с торчащими за ними искристыми верхушками садов и коричневыми саманными стенами. Широко прорвалось солнце: я бежала мимо полянки. Шагали через полянку на циркульных ногах фермы, несли на плече провисшие кабели. Тоже торопились к заводу, шагали от горизонта, легко перешагивая там кварталы, а ближе дворы, дома…

Снова придвинулись заборы. Спотыкаясь и подскакивая, побежал по мостовой край их утренней, длинной тени.

Я не знала, сколько мне идти. Вокзал где-то ужасно далеко, но туда ведут рельсы «кукушки». Буду идти по ним хоть полдня — пока не дойду до Вовки. Я представила, как он удивится и как посмотрит на меня, когда возникну. И еще прибавила шагу.

— Вовка, а как же летное? Уезжаешь, а оно остается у нас.

— То ж на время, я узнавал. Назад поедет, на Украину. Я пока школу кончу.

— А мать?

— Шо мать? Говорит: «Хватит, шо батя у нас военный». Война кончится, говорит, все училища позакрывают.

— Ну, а ты?

— Шо я? Сказал же — поступать буду. Всех не позакрывают, зря она надеется. Она то и заладила — давай будем скорее ехать. Боится, шо после седьмого в парашютную секцию запишусь. Мне бы раз несколько прыгнуть, тогда бы уж точно взяли.

41
{"b":"547346","o":1}