Мы дошли до калитки, и я нехотя толкнула створку. Внизу, у ступенек, было совсем темно. Мы шагнули в эту темноту и остановились — близко-близко и все равно почти не различая лиц друг друга. Наши головы стали клониться, клониться… Мне сделалось страшно того, что сейчас должно было случиться, или, вернее, того, как сильно мне захотелось, чтобы это, наконец, случилось. И я, отступив, опять сказала «Пока!» и вовсе уж глупо подала Вовке руку. Вовкины пальцы сразу нашли ее в темноте. Нашли, но не стиснули прощально, а потянули вдруг вверх. Я не успела удивиться — на миг, на один короткий миг Вовка прижался к моей руке щекой. И отпустил, а я, повернувшись, шагнула на первую ступеньку…
И вот теперь я шла с мамой, а сама снова и снова вспоминала, как это было. И мне каждый раз делалось горячо от воспоминания и жалко, что оно такое короткое.
А мама? О чем приятном думает она, шагая рядом со мной? Я взглянула на нее: мамино лицо поразило меня, такое оно было усталое, грустное. И тут я вспомнила, куда мы идем: в старый город, на базар, за мукой. Мама боится идти одна. Муку продают тайно, на дому, а по базару ходят с кулечком. Сторгуешься — ведут куда-то переулками и проходными дворами.
Еще бы не бояться — деньги такие при себе!
Нам еще идти и идти — чинаровым бульваром, по гремящим кованым листьям, мимо пыльной крепости. Пройдешь крепость, и вот они, кривые улочки с маленькими чайханами над арыком, с пустыми лавчонками, со старухами, прячущими под паранджой никому не интересные усохшие лица, и голозадыми баранчуками с косичкой на бритой голове.
… За плоскими саманными крышами и вытянутыми каркасами тополей в голубое паутинчатое небо поднимаются толстые столбы минаретов. Мы выходим на площадь, к Регистану. Вблизи минареты — сине-зеленые каменные громады, наклонно уходящие вверх.
Когда-то с их площадок, шатких на ветру, взывали к аллаху муллы. Мальчишкой туда забирался по винтовой лестнице отец: их художественное училище квартировало тут же, в каморках — хужрах — бывшей школы, медресе. А позже, перед войной, это я помню сама, Регистан облепили решетки лесов. В них, как пчелы в сотах, копошились люди. Помню, мы бесконечно блуждали с мамой по раскаленным плитам внутреннего двора, искали отца. Он работал на реставрации вместе с народными мастерами.
Мама говорит, вот уже пять веков Регистан стоит на земле. Мы долго идем вдоль высоченной, играющей изразцами стены. Пятьсот лет! Я с почтением трогаю стену. Глазурь ее теплая, будто живая. Сколько же людей прошло вот так, под стеной, думаю я, сколько рук касалось ее, как моя сейчас! И сколько пройдут после меня — завтра, через неделю, через год. После того, как кончится война. И еще через много-много лет.
Не станет мамы, потом меня. Даже, может быть, и моих будущих детей… Неужели нас не будет, а стена, вот эта самая, по которой я запросто хлопаю ладошкой, останется стоять на земле? И ее нарядные, согретые солнцем изразцы будут так же радовать людей?
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
За Регистаном начинается базар. Навстречу, как с демонстрации, устало валит народ. Дивным корабликом проплывает купленная кем-то люлька. Желтенькая, точеная, расписанная простодушно ядовитыми малиновыми и зелеными полосами.
— Мама, ну где ты? Идем скорей!
Натыкаясь на встречных, я тащу ее в переулок. Он бугрит по-кошачьи спину и прыгает вниз, в кипящий народом котел. Базар! Даже издали он не похож на нашу серую барахолку: мельтешит, ярко вспыхивает красками, звенит от криков, бойко перестукивается молоточками жестянщиков.
— Ну, мам, чего ты остановилась?!
Встречный людской поток обтекает нас с двух сторон. Мама стоит и смотрит вниз, и глаза у нее веселые и грустные сразу.
— Чего это ты, мам?
— Да вот, думаю, хоть и обидно нам, историкам, а приходится признать: понадобилась война, ее нехватки, чтобы возродить все это. — Мама повела подбородком. — И ткачество, и гончарное ремесло. И чеканку.
Мне досадно, что мама расфилософствовалась. Я хватаю ее руку, и мы почти бегом спускаемся вниз.
И попадаем в царство тюбетеек. Они колышутся над головой, нанизанные на суровую нитку. Лежат на разостланных тряпицах.
А еще, надетые одна на другую, яркими столбиками растут прямо из паранджей, скрывающих неподвижные женские фигуры. Мама обо всем уже забыла и разбирает столбик за столбиком. Я будто смотрю в глазок картонного калейдоскопа: сколько ни крути, складывается новый узор, один красочнее другого. Я не замечаю, когда начала детскую игру в «мое». Но игры не получается: мне хочется каждую новую тюбетейку! Мама не такая завидущая, но и ей жалко выпускать некоторые из рук.
И вдруг она вцепляется в скромную, небогатой вышивки тюбетейку.
— Посмотри, — шепчет она. — Это же парашюты!
Теперь вижу и я: да, настоящие парашютики — два малиновых, два зеленых. Купола у них и стропы. А вокруг обычное — листочки, завиточки.
— Надо же такое изобрести! — радуется мама. — Вот тебе и древнее искусство…
Она быстро задает парандже вопросы, и я понимаю: плакали наши денежки. Сейчас она купит тюбетейку для музейной коллекции.
— Парашют? — спрашивает мама.
— Парашют, — глухо откликается темнота за сеткой.
Я пытаюсь разглядеть лицо. Хоть молодое оно или старое? И мне кажется, оно темное, сухое. И тут замечаю руки — маленькие, с нежными ямочками.
Вот же как! Нужно смотреть на руки! Те, например, темные с отстающей сморщенной кожей. А вот худые, со стройными пальцами и блестящими ногтями. И эти… Эти… Я смотрю на женские руки, такие разные и понятные мне. И какое-то новое ощущение входит в меня. Ловлю его в себе — за ускользающий хвостик.
Хорошо, думаю я, что не видно лиц, фигур. Не в них дело. Здесь только руки. Руки и их работа, эти вот тюбетейки, и нет среди них, наверное, второй такой же. Такой, например, как наша. Ее теперь бережно завертывает мама в чистый мешок для муки, выложив за парашютики добрую половину скопленных на муку денег…
А что там, дальше? Тканые тесемки для шаровар… Их пучки похожи на букеты маленьких, неброских полевых цветов. Лучше всего собирать такие на берегу арыка. Присесть и не спеша рассматривать каждую бастылину. И тогда пыльная, жесткая трава подарит тебе сто секретов. Хрупкие «куриные лапки» пустят кофейное облачко пыльцы. Нежно запахнут шарики белой кашки. Безымянные цветки покажут нарядные полоски на крошечных лепестках, а плюшевые гусеницы мяты обернутся сиреневыми изящными сотами…
И поразишься: это же сработано через лупу, самым тонким инструментом! Для чего? Ведь не для того, чтобы человек, не замечая, топтал такую красоту подошвами? Рыжий муравей взбежит между тем по пальцу, быстро щупая усиками-волосками (тоже рыжими!), и кинется прочь, канет в травяную чащу. Неторопливая, как домохозяйка, проползет по стеблю божья коровка. Так вот для чьих глаз старалась здесь природа! И почувствуешь себя лишним. Лишним и огромным…
Наверное, каждый человек хоть раз в жизни чувствовал себя Гулливером. И ему радостно было открыть этот крошечный мир и грустно понять, что он не для нас, не для людей. Мы только губим здесь все. Нет, неправда! Когда-нибудь однажды человек открывает эту красоту для себя и уже не забывает о ней. Если бы не открывал, не уносил с собой, то как бы родился, к примеру, орнамент на тесьме? Вот этот — «след мыши» или тот — «глаз соловья»?..
Несколько шагов в толчее, и мы буквально спотыкаемся о старика. Он восседает посреди дороги с безмятежностью утеса. А у подножия «утеса» — табакерки из тыкв. Каких только нет! Пузатые, беспородные коротышки с жесткой кисточкой, украшенные немудрящими наколками. И бледные аристократки, перетянутые в талии, как скрипки, с выжженным узором и султаном из дорогого меха…
Я не знаю, где и когда появились первые такие табакерки. Это уж дело маминой дотошной науки. А вот как они появились…
Может, это был самосевок и выросли на нем совсем маленькие, несъедобные тыквочки. А может, человек наткнулся на них посреди собственной бахчи — ведь и среди тыкв могли случиться уродцы? Сорвал человек тыкву-малышку, повертел перед глазами и рассмеялся шутке природы. И тут же подумал, по обыкновению: «Что бы такое из нее сделать?» Но так и не придумал. Забросил тыквочку на крышу, где у него сушились персики и сливы. Но однажды, в свободный час, он вспомнил о своей находке и полез на крышу. И снова удивился: тыквочка стала костяная, а внутри тихо гремели высохшие семена. Звук получался тоже костяной, приятный. Человек засмеялся лукавым смехом и отнес тихую погремушку своему черноглазому малышу. А малыш послушал, как в ней что-то гремит, и расколупал то место, где раньше был корешок. Вытряс плоские белые семена, и тыква стала скучная, безголосая. Валялась, не нужная никому. Пока снова не попала на глаза тому человеку. И тут он окончательно придумал, что с ней делать: он насыпал в тыквочку насу, жевательного табаку, и, заткнув за поясной платок, носил с собой и давал из нее щепотку приятелям — под язык. А некоторым подарил тыквочки.