Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Манин подбитый глаз обличающе поблескивал из черных глубин.

— А кишмиш-то, глянь! — голос у нее стал сладкий. — Манька у таких делах дока… От це, думаю себе, гарно! Полкило будет мне — как пострадавшей за правду. А полкило Линке. Надо, думаю, ее подкормить: Вовка потому и замиряться не хочет, шо худых не любит!

Маня толканула меня плечом, захохотала. И уже по-деловому сказала:

— Забирай свою долю — у том кармане…

И повернулась, оттопыривая карман.

Я стояла, хлопая ушами, не веря глазам. Только чувствовала: она и вправду сейчас решит, что сделала доброе дело.

Мне стало все безразлично. Вяло, через силу, потому только, что непременно должна была сделать это, я ударила ее — словами.

— Не нужен мне твой поганый кишмиш… Подавись им… воровка!

Маня подняла ко мне непонимающее лицо — будто недослышала. «А?» — вскрикнул синяк с ее лица.

Я пошла от нее. И все сжимала зачем-то кулак. Пальцам было липко, мешало. Ах, да… Я остановилась, повернулась и запустила в нее слипшимся кишмишом.

Маня стояла, смутно белея в мою сторону лицом. Не погналась, не заругалась, как она умеет, страшно. Не крикнула мне: «Сама такая!» (Этих слов я боялась больше ее ругани.)

Молча смотрела, как я ухожу.

Мне стало нехорошо, как бывает, если стукну Люську. Просто потому стукну, что она чего-то не понимает.

… Наша дружба с Маней кончилась тогда — сразу, резко, как это случается в непримиримые четырнадцать лет.

Только однажды, уже в конце весны, Маня окликнула меня, как прежде, из засады, из-за угла Зорькиной сараюшки. Но я сделала вид, что не слышу.

А Маня приходила проститься… После училища ее направляли в Ташкент, работать на завод. Больше я не видела ее. Но и годы спустя в памяти моей стояла Маня, смутно белея в мою сторону лицом… Чувство неправоты перед ней снова и снова неясно мучило меня. Сколько раз я потом убеждалась: люди в разное время приходят к пониманию необходимых вещей. Счастливчики будто родятся с этим пониманием (Вовка, например). Другие идут к чистому в себе извилистым путем…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

С нашей бабушкой эту зиму творилось неладное. Особенно когда пришлось продать пианино и она осталась без домашних уроков.

По воскресеньям она ходила теперь в церковь. Мы с Люськой ждали ее прихода: иногда бабушка приносила гостинец — завязанную в угол носового платка пресную, надушенную чем-то просфору. Просфора была похожа на маленькую снежную бабу. Тут же, на платке, бабушка делила ее на две половины и ссыпала нам на язык опавшие крошки.

Мама тоже ждала бабушку. С тревогой поглядывала на дверь. И когда на пороге вырастала, наконец, сухая бабушкина фигура, с пугающе белым лицом, глядящим из старушечьего платка, мама облегченно вздыхала. И сразу начинала тормошить бабушку:

— Быстро снимай с себя все. Белье и халат на кровати. Быстро, быстро! Люська, погоди, не лезь к бабушке.

Но бабушка была не в силах торопиться. Ее пальцы двигались как во сне, нащупывая пуговицы. Мама сама раздевала ее, натягивала халат. И тут же принималась просматривать снятое. Она проверяла каждый шов, прощупывала глазами и пальцами сантиметр за сантиметром, потом долго водила по швам утюгом.

Но иногда вся замирала, темнела глазами. Осторожно, двумя пальцами брала вошь и несла к помойному ведру. И долго терла над ведром палец о палец движением, словно подсаливала. Всякий раз при этом у нее брезгливо дрожала щека.

— Вот видишь, опять! — с укором и отчаянием говорила она бабушке. — Пойми, это невозможно: ты заразишься там, в толпе, либо заразишь сыпняком детей.

И каждый раз бабушка говорила одно и то же:

— Аня, не отнимай у меня последнюю радость…

В голосе ее было такое, что даже Люська замолкала, с испугом смотрела на бабушку.

Приходило воскресенье, и мама с утра, нервничая, смотрела на дверь.

Заболела бабушка в конце зимы, когда в воздухе стала чувствоваться мягкая сырость весны.

Сильный жар скрутил бабушку в несколько часов. К вечеру она уже лежала в маминой постели без памяти.

Ее увезли в больницу. Там она и умерла на пятый день — от сыпного тифа. У нас ободрали весь дом — увезли на дезинфекцию.

Хоронили бабушку, как она просила, по церковному обряду. В тесной кладбищенской церкви гроб ее показался мне громадным. У гроба топтался, непонятно бормоча, затрапезный попик, помахивал над самым бабушкиным лицом дымящим кадилом (знакомо запахло просфорками).

Рядом со мной стояла строгая, с сухими глазами мама, неотрывно смотрела на бабушку.

Я тоже заторопилась смотреть на нее, на чужое ее лицо. И вдруг испугалась, что оно запомнится мне навсегда, а то, прежнее, настоящее, я забуду. Я зажмурилась и стала вспоминать, какое оно было, и никак не могла увидеть его целиком, а только частями — то строгий бабушкин взгляд, привычный жест, которым ловила пенсне, улыбку, морщившую губы… И тогда я тихонько заплакала — от жалости к бабушке и раскаяния.

Люську теперь караулила Маленькая бабушка.

Приходила она спозаранку, в будничном — обычном — платье. Хлопотливая, ласковая, забавная. Удивительно, как быстро мы привыкли к ней. Полюбили ее непонятно-понятную речь, руки с непослушными от ревматизма пальцами, сухие травки киндзу и кутем, которыми она обильно сдабривала всякую еду.

Заново, кажется, полюбили мы и свой дом.

Всегда словно освещенный ровным светом, хорошо проветренный, дом наш после смерти Большой бабушки сделался как потерянный. Рухнул четкий, холодноватый распорядок жизни, прыжками заскакало пущенное на свободу время, исчезла строгая ясность оценок в виде наград и наказаний.

Теперь, с появлением Маленькой бабушки, он снова просветлел ликом. Нет, не вернулась в него прежняя жизнь. Стало суматошнее, зато занятнее, теплее.

Может, так казалось еще и потому, что наступила наконец весна. В окнах у нас, между заклеенными рамами, объявились первые мухи.

Заспанные, с помятыми крыльями, они вяло переступают лапками по наружному стеклу и без конца срываются вниз, на скопившуюся сажу. От падений их остаются следы — чистые пятнышки оконных белил. Но мухи упорствуют: массируют занемевшие лапки, шерстят и оглаживают крылья. И снова карабкаются по стеклу. Укрепившись ножными щетинками, подолгу глазеют на волю — ворочают своими прозрачными пузырьками.

На воле сейчас славно. Все просыпается, моргает уцелевшими листиками… И все еще вполсилы пока, спросонок…

Небо нежится на высоких хирманах из облаков, глядит неясно, в пол голубого глаза. В тени мокрых дувалов завязнешь, там даже ледок по углам — мазками. А спины дувалов уже курятся…

На секунду и я чувствую себя замурованной между рамами. Захлопываю учебник и прямо так, неодетая, выскакиваю на крыльцо.

Теплынь…

Под яблонями Маленькая бабушка в зимней кацавейке развешивает белье, месит глину глубокими калошами. Старые, латаные-перелатаные простыни и наволочки слепят, влажно колышутся, постепенно деревенея. Кажется, это от них идет ко мне сквозь тепло режущая ледяная струя.

Деревья будто привстали на цыпочки и потягиваются, напрягая замлевшие волокна. Ветки потемнели, их пьяно пошатывают забродившие соки. И почки… Они сидят парами и похожи на молодые рожки. Рожкам набухать, набухать, а там начинать ветвиться. Я радостно смеюсь, представив, во что развернутся рогатые яблони и вишни.

— Лин, хочешь пиррожок? Вку-усный…

Люськин капор съехал набок, щеки в земле. У ног ее «пирожки» — серые земляные шишечки. А сама она такая маленькая рядом со стеной дома и в красном капоре похожа на первый распустившийся мак. Высоко над Люськиной головой выцветают на стене темные пятна сырости.

Я иду к ней на припек по намятой, подсыхающей тропке. Земля здесь уже шелушится, пахнет солнцем и пылью. И повылезла кругом старая трава, греет на солнце тощие плети с набухшими суставами.

Пачкая тропку свежей глиной, к нам ковыляет бабушка. На шее ее сильно мотается шнурок с прищепками, похожими на чьи-то древние зубы.

34
{"b":"547346","o":1}