Везет же людям на гостей! Вовка заважничал, что это их знакомый: то кобуру наденет, то фуражку (фуражка здорово ему идет). А сам ходит по пятам, не знает, как угодить дяде Мише.
Или дядя Миша ни при чем и это Танькина работа? Простить мне не может, что Вовка тогда написал «Л», а не «Т». А теперь, когда мы в ссоре, и подавно. Наговорила, поди, на меня… Неужели же Вовка поверит ей?! Я не хочу признаваться, но мне очень не хватает Вовки.
В зал он теперь не приходит. Торчит у себя в классе, когда ни загляни.
Зато в зал прибегает Сережа, и я могу смотреть на него, сколько захочу. Куда уж Вовке с его ушищами.
Но я как-то забываю теперь смотреть на Сережу.
Неприятности (или простуда) все-таки доконали меня. Как-то вечером у меня случился сильный жар. С бредом! Странно, но я прекрасно запомнила свой бред: по потолку, а потом по стене вереницей шли ко мне какие-то маленькие, с молоточками в руках. У них были серые, мягконькие тела — из паутины, жирной и рыхлой, что годами собирает пыль по темным углам. Неслышные, мерзкие, они гуськом спускались ко мне по стене и ударяли в голову молоточками. Я следила, как они спускаются — ниже, ниже, к спинке кровати… к подушке… к моей голове! И тут я вскрикивала от боли.
А еще ругалась с ними. Сама я этого не помню, но мама рассказывала после, что я кричала им, плача: «А я не поддамся! Все равно не поддамся!»
Следующие дни я много спала — такая вдруг навалилась усталость. Мне даже читать не хотелось… Про школу лучше было не вспоминать. Наверное, от слабости моя обида на девчонок стала еще сильнее. Я чувствовала, что готова зареветь в любую минуту.
А еще я ждала. Ждала, что стукнет дверь и ворвется Танька, заохает надо мной и всплеснет руками. И вывалит на меня все школьные новости скопом, и главную среди них: как девчонки раскаиваются, что довели меня до болезни. Про ссору нашу Танька и не вспомнит, а придется к слову — махнет рукой: «Да я об этом и думать позабыла!»
Или в дверь — тук-тук! Тук-тук! — постучится Вовка. Неловко придвинет стул к постели, сядет и станет рассказывать о чем-нибудь постороннем, взглядывая на меня исподлобья синими-синими глазами. И ни словом не заденет того, что приключилось со мной…
Я видела это так ясно! Но ко мне никто не приходил…
Люська была счастлива, что я заболела. Она завалила меня своими книжками и, устроившись в ногах, требовала, чтобы я читала их ей одну за другой. Потом мы играли в дочки-матери (мамой, конечно, была Люська, но строгой, как бабушка). Под конец, изрядно надоев мне, Люська явилась лечить меня — с армией пустых пузырьков и противно холодной резиновой грелкой.
И тут неожиданно ко мне пришла Мага.
Я смутилась нашего старого одеяла, грелки, которая лежала у меня на лбу. А Люська обрадовалась новому пациенту. Немедленно сунула Маге «градусник», пипеткой капала «капли» в стакан…
Мага была с портфелем: принесла мне уроки. Тихим своим голосом объяснила по алгебре новый материал.
Мне хотелось узнать: что девчонки? Вспоминают меня? Раскаиваются?
Но Мага молчала об этом. Рассматривала отцовские этюды, листала книги с моей полки. Глаза ее, когда поднимала их на меня, смотрели, как всегда, издалека.
Но оттуда, издалека, светил мне в них маленький, теплый фитилек.
Мага рассказывала нам с Люськой про французского бульдога Тита. Он был добрейшей собакой, только очень обижался, если при нем начинали побасенку — эту: «Тит! Иди молотить!» — «Живот болит». — «Тит! Иди кашу есть!» — «Где моя большая ложка?» Люська была в восторге от побасенки и заставляла снова и снова повторять ее. Особенно нравилось ей место про кашу и большую ложку (Люська тут же притащила показать свою). Потом заныла:
— Я тоже хочу собачку-у.
Но Мага утешила ее, пригласив приходить в гости к Титу.
— Что бы мы делали без Тита? — помолчав, вдруг сказала мне Мага. — Как бы оставляли маму одну!
Я и не знала, что мама ее так больна. Много лет она не встает с постели, с тех еще пор, когда был жив старый доктор Глазунов. Он вылечил в нашем городе сотни людей, только дочери своей ничем не мог помочь…
У Маги в семье, оказывается, все врачи. Мама тоже была доктором — детским. Отец у них военный хирург и — вот здорово! — работает в нашем госпитале. А старший брат Маги учился на терапевта, как дед, но сейчас тоже вовсю оперирует в медсанбате, на Ленинградском фронте.
— И ты? — спросила я Магу. — Ты тоже станешь врачом?
Она кивнула и поглядела — издалека. Потом все же сказала:
— Детским, как мама…
Проболела я неделю. А когда пришла в школу, игру с судками уже все забыли.
Я ждала, что мы станем подругами с Магой. В классе, кажется, я одна знала, какая у них дома беда (и очень гордилась этим). Мне хотелось подойти к Маге, что-нибудь такое сказать… Нет, просто молча быть рядом. Но Мага будто и не помнила, что приходила ко мне. Глаза ее смотрели, как прежде, — издалека, занятые своей, еще больше, показалось мне, отгороженной от меня жизнью. Я обиделась: не хочет, и не надо. Напрашиваться в друзья я ни к кому не собираюсь!
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
К нам неожиданно тоже приехали. Ленинградцы, дальние родственники! Они чуть не умерли в блокаду и, как только смогли ходить, приехали к нам — набираться сил для жизни.
Устроили мы их в столовой. Отгородили полкомнаты занавеской, дали примус. И теперь тетя Галя дни напролет варит и жарит. Когда начинает чистить картошку, дядя Алеша надевает старые боты отца и уходит во двор: не может видеть, как она срезает кожуру.
Живут они за своей занавеской, как мыши. И очень не любят, когда к ним врываются во время еды. Что ж, мы и не врываемся. Мы понимаем. Даже Люська. Жаль только, что про блокаду они не хотят рассказывать. Бабушка говорит, вспоминать об этом им строго-настрого запретили врачи. Один только раз тетя Галя позволила себе вспомнить — и разрыдалась страшно. Схватила себя за волосы, запрокинула лицо. На шее у нее натянулись толстые жилы и ходил кадык, большой и острый, как у мужчин.
Она никак не могла успокоиться. У нее случился приступ, и дядя Алеша увел ее за занавеску, уложил в постель. «Вот, — говорил он потом, — чуть что, плачет. А в самые страшные дни ползком карабкалась по лестнице, разносила соседям, тем, кто еще дышал, книги из своей библиотеки. Подберет несколько книг — нетолстых, чтобы унести, — и ползет с этажа на этаж».
Все-таки с хорошей книгой было легче. Некоторые, правда, не могли удержаться и жгли их, чтобы согреться. Но сама тетя Галя — ни одной!
Дядя Алеша до войны был фотокорреспондентом. В блокаду он устроил возле ворот, в витрине для объявлений, выставку из самых лучших своих работ, которые берег раньше, пылинке не давал сесть. Вывесил их, чтобы не забывали ленинградцы, как жили до войны и каким был их город, засыпанный теперь снегом, заваленный мешками с песком, ослепший без света…
Как самый драгоценный груз, вывез дядя Алеша из Ленинграда черный пакет из светонепроницаемой бумаги. В пакете были непроявленные блокадные пленки.
Узнавали мы об этом постепенно. То один что-нибудь скажет, то другой.
Я не могла дождаться, когда дядя Алеша начнет проявлять пленки. Мечтала, как стану показывать блокадные фотографии Вовке и Таньке.
Нет, сначала понесу их Сереже.
Но дни шли, а черный пакет так и лежал, перевязанный крест-накрест тесемкой из бинта.
С него аккуратно стирали пыль.
Разве могла я знать, что пленки останутся непроявленными, а дядя Алеша уговорит-таки медицинскую комиссию отпустить его на фронт корреспондентом? И скоро вместе с тем запечатанным светонепроницаемым пакетом тетя Галя станет хранить листочек с черной каймой…
Это случится потом, позже. А пока… Только-только успели мы с Люськой привыкнуть к занавеске в столовой и вечно шумящему примусу тети Гали, только успели, скучая по отцу, полюбить молчаливого дядю Алешу, как настала пора расставаться с Фросей.