Но ссоримся мы редко. Я давно признала ее старшинство. Я не умею быть такой гордой, так ненавидеть мальчишек (Танька все знает про «моего» Сережу).
… — Малак-ку! Кисли-пресни малак-ку!
Ну вот, уже и бабай пришел, молочник. Не глядя, я вижу семенящую фигурку, коромысло из палки и свисающих коротких цепей. На одной цепи, в бидоне, сидит у него «пресни», на другой, в голубой эмалированной кастрюле, — «кисли». Мне наизусть известно, что происходит внизу: бабай ставит на крыльцо бидон и кастрюлю, не отвязывая цепей, освобождает сутулые плечи и, положив коромысло, берется маленькой коричневой рукой за дужку бидона (вот я слышу позвякивание цепи о бидонный бок). Фрося, конечно, уже подставила ему банку. Долгим, мучительно затягивающимся движением (все терпеливо ждут) бабай наклоняет широкую горловину бидона. Наконец над банкой свешивается белый язык…
Молока мы берем пол-литра — для Люськи. И пугаем ее, если расшалится: «Тише, бабай не придет!»
Восемьдесят три… восемьдесят четыре… Нет, это уже ни на что не похоже!
Я бросаю кизяки и подхожу к краю крыши. Сквозь плотную зелень сада пытаюсь разглядеть, что делается у Таньки на террасе. Там и в самом деле что-то происходит! Народ, суета, что-то тащат… Кому-то машут белой тряпкой. Да нет же, это платок на бабкиной голове! Все ясно: опять у нее хитроумная базарная комбинация: картошку, поди, купила подешевле, «гамузом», или меняется товаром «баш на баш». И конечно, опять не пускает Таньку: «Татьяна, запри калитку!.. Татьяна, принеси безмен!.. Татьяна, стряси яблок!.. Татьяна, причеши патлы!..»
Взять большую, дряблую картошку, криво воткнуть снизу пару спичек, тонких, довоенных, нарядить картошку в белый платок и широкую юбку — вот вам и Танькина бабка. До чего же быстро бегает она на своих спичках!
Так и шныряет по саду, караулит воров. И по ночам шастает — в длинной рубахе и с факелом в руке.
Картинка! Даже дымом запахло.
Но теплая его волна возносит ко мне дразнящий запах еды. Я смотрю вниз: на площадке перед нашим крыльцом буйно топится сухой полынью печка. По запаху я тотчас угадываю: Фрося варит машевый суп. Мне нетрудно представить, что делается у нее в кастрюле: каменной твердости зеленые горошины, обманутые теплом, выпустили по белому ростку, и супчик стал в искру. И тут же, не выдержав жары, горошины сбросили кожаные одежки.
А Фрося знай ломает и подкладывает в огонь полынные дудки.
Раньше Фрося была у нас домработницей. Но когда началась война, она пошла на «Дехканин» учеником токаря. Теперь завод называется «Дустлик» — «Дружба», после того как к нему подселили завод из Ростова, раза в три больше нашего. У Фроси уже четвертый разряд, и в цехе она работает наравне с мужчинами. Теперь еще и учится на курсах санинструкторов.
Но нас она не бросает. Мы живем, как жили, одной семьей. Фросина рабочая карточка — восемьсот граммов! — сшита вместе с нашими, иждивенскими, и маминой — для служащих. Когда мама делит на пайки хлеб, Фрося требует, чтоб и ей нарезали, как всем.
Эту неделю Фросе во вторую смену, и мы свободны от строгой власти бабушки. Мы — это я и Люська, вон она крутится возле Фроси. Сверху она кнопка, хотя ей уже три года.
— Ли-ина, завтракать скоррей, — кричит она, подняв ко мне загорелое темноглазое лицо и с упоением нажимая на свирепое «р-р». Дитя военного времени, она и не скрывает, что вопрос еды для нее первостепенный. Я тоже вечно хочу есть, и меня не нужно приглашать дважды.
Машевый супчик-каша дымится в тарелках, вкусно пахнет луком, поджаренным на черном кунжутном масле. Этой прекрасной кашей можно наесться, не отрезав и ломтика от хлебной пайки…
Пора, наконец, выяснить, что же стряслось у Таньки. Вылизав языком тарелку (бабушки нет, и это удовольствие можно себе позволить), я выскакиваю из-за стола. За мной увязывается Люська: «Ладно, поигрраем?» Но я обегаю дом (и какой молодец построил его посередине двора?) и, прячась в кустах полыни, лечу к лазу. Нога безошибочно находит лунку. Оп! — и я уже по другую сторону дувала. Бедная одураченная Люська с ревом ковыляет из-за дома… Жалость осою жалит в сердце, но я справляюсь. Иначе прости-прощай свобода.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Танькиным садом я крадусь. Яблони, что ли, действуют мне на нервы — обступают, тянутся ветками? Или передался бабкин страх перед ворами? Нет, чепуха. Просто я обиделась на Таньку и хочу прежде выяснить, чем она так занята.
И вдруг все во мне обрывается, падает к ослабевшим ногам. С грушевого дерева, ловко, по-обезьяньи перехватываясь за ветки, чуть не на голову мне соскальзывает вор! У него рыжие патлы, немыслимо выпирающие ребра. А в зубах закушена громадная коричневая груша.
Сейчас заору!
— А ну ша! Замкни хайло! — молниеносным движением освободив рот, выдыхает мальчишка. И подносит мне к носу свободный кулак.
Подбородок мальчишки мокрый от сока. Свесилась, накапливаясь, мутная капля. Сорвалась, ползет по грязному животу — ниже, ниже, к шароварам, спущенным до самой критической черты. Еще бы! Три огромные груши завернуты под резинку! Бабкина гордость — в тусклой коричневой кожице, с нежнейшей мякотью. В начале лета завязи сосчитаны до одной и с тех пор находятся под неусыпным бабкиным надзором. День-два, и груши будут поштучно сняты и уложены в опилки. На базаре они в цене! Даже Таньке бабка не даст ни одной.
Вор-рю-га!
Мои руки сжимаются в кулаки, а взгляд, оторвавшись от груш, тяжело поднимается, прямо-таки карабкается по веснушкам живота, груди, шеи. На лице мальчишки, кроме все тех же веснушек, откровенная угроза.
— Устроишь шухер, глянь, шо тебе будет! — Щелкнув ногтем о передний зуб, вор чикает себя по горлу.
И тут я изумляюсь окончательно: в ушах у него сережки с зелеными стекляшками. Девчонка!
Я сражена наповал.
Девчонка (если она девчонка) разом успокаивается на мой счет. С минуту откровенно оценивает взглядом и презрительно цыкает через зуб тягучей от грушевой сладости слюной.
— Шо ж ты у чужом саду ховаешься? — хозяйским тоном спрашивает девчонка и смачно, со всхлипом (уф-ф-ль) втягивает в себя полгруши. — Где твоя хата?
Я мотнула головой через плечо.
— А скорая, уф-ль, до бабкиных яблок!
— Нужны мне яблоки. Я к Таньке…
— Нема ее. В баню ухиляли с Вовкой, уф-ль, и тетей Мусей.
— С каким еще Вовкой?
— С братаном моим, двоюродным.
Она смакует кисловатую грушевую сердцевину. Я глотаю горькую слюну зависти.
— А ты шо за птиця? Как по батюшке?
— Лина…
— А я вот! — девчонка тычет мне кулаком в нос.
Я отшатываюсь. На руке у нее синеет наколка. «Маня» — прочитываю я и с уважением смотрю на девчонку: я наслышана от ребят про реки крови и черной туши, в которые обходятся подобные операции.
Рассматриваю Маню, и мое уважение растет. Она некрасивая, очень. Каждый рыжий ее волос самостоятельно ввинчивается в воздух, а по бледному, худому лицу стадами гуляют конопушки гнедой масти. Они забрались на веки, и на губы, и на узкий, хрящеватый Манин нос. И только на крыльях носа нет почему-то ни одной. Оттого они странно белые, ее подвижные и, кажется мне, по-звериному чутьистые ноздри.
Я рассматриваю Маню, и мне хочется подумать обычное: «Вот бедная!» Но нет, так про нее не скажешь. Небольшие, близко сидящие глаза — кажется, что их потеснили к носу конопушки, — смотрят уверенно и дерзко, а в лице веселая злость.
… Хлопнула на террасе дверь. Маня присела, воровато оглянулась.
— Полундра! Я до дому!
Махнув мне, она побежала к угловому двору. Бежала зигзагами, ныряя под ветки.
Я тоже полезла восвояси. Таньки нет, а с бабкой лучше не встречаться: вдруг по глазам догадается и побежит считать груши?
… Появилась Танька под вечер, когда я перестала ее ждать. И хотя на крыше у меня сохло двести девять новых кизяков, я обиженно дулась. Но Танька не заметила моего молчания. Она была сама не своя от новостей. Глаза ее крутились, как шестеренки.