Елена АКБАЛЬЯН
ТАЛИСМАН
Он был маленький, округлый, на вид — не прочнее скорлупы от птичьего яйца. И все-таки купол небесный!
Бирюза его чистая, без примесей зеленого. А по ней — узором — серебряная вязь. Смотришь, и кажется: плывут в голубом далекие птицы, два сходящихся углом серебряных крыла.
А может, это не птицы — облака?..
Да, наверное, облака, потому что купол небесный свешивал бахромку из тончайших серебряных нитей. Будто падал дождь, слепой, веселый. Он-то и прятал тайну купола.
И — выдавал ее.
Нечто серое, слегка кривобокое заключалось внутри, цветом и гладкостью похожее на обкатанную водой галечку.
Только была она невесомая.
Чуткие нити завешивали ее. Стоило тронуть купол, и нити начинали метаться — все. Они сталкивались и шелестели, будто испуганно шептались о чем-то. И так, шелестя и чуть позванивая, вышептывали имя странной галечки: «Мехри-гиё… Мехри-гиё…»
На самом деле это была не галечка — семя растительное. Талисман! В древней книге написано по-арабски камышовым пером: «Того, кто хранит семя мехри-гиё, будут любить все люди».
Талисман подарила маме Мастура-кампыр, вечная, как снег в горах. Полюбила маму и дала свой талисман.
Это было давно, перед войной. Я тогда впервые надела галстук и не собиралась верить в разную чепуху.
А маму все любили и так, без талисмана.
Трудно представить нашу жизнь до войны…
Счастливое время, когда у Тахиры и Таньки были отцы, а хлеб свободно продавался в магазине.
Доисторическое время, в котором для меня не существовали Вовка и Маня, а Римка Саркисова училась себе в своем классе.
Потом стало казаться, что война была всегда. И все, что она принесла с собой в наш тихий город, казалось, тоже было всегда.
Вот только маленький купол из бирюзы… Он лежал, как прежде, в ящике маминого бюро — таинственный и забавный след времени, которого больше не было…
Разве думала я, что придет в моей жизни день, когда я поверю в талисман? И с ним (со мной) случится эта история.
Начиналась она, как все истории, издалека.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Я ставлю рекорд. Начинаю.
Куча замешена у меня внизу, под вишней: две меры навоза, мера угольной пыли, мера земли. Я уже на кухонной крыше, уже втащила по лестнице — со ступеньки на ступеньку — первое ведро. Отдышусь и начну. Штук двести кизяков я сегодня сделаю, это уж точно. Класть буду рядами: удобней считать. Прискачет Танька (хоть бы проспала!), кинется считать и ахнет.
Я леплю кизяки торопливо, будто снежки, а сама поглядываю в дальний угол сада. Сейчас из зеленой гущины вынырнет Танькина нечесаная голова.
Мы живем рядом, хотя Танькины окна смотрят на улицу Фрунзе, а к нам подниматься с Некрасовской. Все равно это рядом, потому что улицы сходятся углом. Между нашими садами только угловой двор, голый, без деревца, заставленный саманными пристройками. Тихие наши сады обходят угловой двор и смыкаются в глубине, перевесив через дувал тяжелые от яблок ветки. И нам с Танькой дувал не помеха. В дальнем, заросшем дичками углу имеется лаз: две лунки для ног с каждой стороны дувала и ложбина на его сыпучей глиняной спине, выглаженная до блеска нашими ладонями. Я бросаю лепить кизяки: сейчас в ложбину ляжет узкая ладонь, ветки зашевелятся…
Но листья, мокро-темные в тени, не шелохнутся. Тихо стоят деревья в Танькином саду.
Сад для них с бабкой спасение. Танькин отец погиб в начале войны. Но пенсии им, конечно, не хватает. У нас в семье тоже похоронка — на дядю Ваню. А отца врачи признали негодным: мальчишкой он упал с чинары и повредил позвоночник.
Целые годы он ходил в корсете — еще и тогда ходил, когда учился в Москве, во ВХУТЕМАСе, и потом, когда познакомился с мамой. С тех далеких пор что-то окостенело в спине у отца. Он не может двинуть головой, поворачивается всем корпусом.
Иногда болезнь надолго укладывает отца. Желтый, он полусидит на высоких подушках и неотступно следует взглядом за мамой, которая с грустным лицом хлопочет по дому.
И подмигивает мне на нее черным армянским глазом.
Но по ночам я слышу, как отец стонет и мама вскакивает с раскладушки и тихонько стоит возле его кровати.
Когда отец здоров, дома мы видим его редко.
Эту весну он провел на Фархадстрое. Он бредил поездкой, рвался туда: на стройке вовсю шли земляные работы, и радио гремело о рекордах палванов-кетменщиков.
… Вернулся отец в самую жару — серый от пыли и с конъюнктивитом (потерял защитные очки). Большая, с ремнем для плеча отцовская папка была так тяжела, что мне показалось: он привез в ней фархадскую землю.
Наш тощий, обычно мгновенно съедаемый обед тянулся в тот день бесконечно. Когда все наконец выбрались из-за стола, отец развязал тесемки на папке, поднял крышку. Мы и правда увидели землю — много фархадской земли — на листах с карандашными набросками и серокоричневых пастелях, эскизах будущих картин. И люди, люди — они всюду, бесчисленные и деятельные, как муравьи. Стараясь не очень улыбаться, отец раскидывал по полу все новые листы — широкими жестами сеяльщика. В трещинах его почернелых губ копилась и выступала кровь. Отец досадливо слизывал ее.
Фархадгэс… Стройка давно была общей заботой города. Туда, на помощь, воскресными рассветами шли по нашей улице грузовики. В кузовах густо чернели люди. Они сжимали черенки лопат, как винтовки. На заводе, что гремел и бессонно ворочался за ближними дворами, оставались после смены рабочие, а с ними и Фрося, наша бывшая домработница: их цех взялся сделать из металлических отходов инструменты для стройки — топоры, напильники, кетмени. Мы же с Танькой и все школьники города обшарили окрестные дворы и сараи, собирая для нужд Фархада старое железо.
С возвращением отца стройка и вовсе стала нашей, семейной: отец готовил выставку фархадских работ.
До поздних летних сумерек простаивал он у мольберта. На стенах уже сохли первые холсты.
Вот когда стало видно по-настоящему, какая трудная фархадская земля — сухая, ржавая. А пыль от тысяч кетменей днем и ночью висит в воздухе. Блестели сквозь нее потные спины кетменщиков, а яркие пятнышки поясных платков одни радовали глаз (отец рисовал их небрежными и точными мазками). Какая же силища там народу! Я рассматривала картины отца, и мне хотелось ехать, бежать на стройку и тоже хвататься за кетмень и вместе со всеми долбить эту ржавую землю. А еще запомнился запах… Стройка вкусно пахла скипидаром и красками и — резко, царапающе — грунтовкой для холста: отец варил ее на примусе из столярного клея.
Мама так и не смогла прогнать его к врачу и каждое утро сама лечила ему глаза. А по ночам, пугая меня, отец стонал и скрипел зубами, и мама вскакивала к нему и что-то шептала, наклонясь, и клала на лоб сонную, слабую ладонь (я тотчас вспоминала, как болела маленькой).
Отец и сейчас не с нами. Он в Ташкенте. ЦК партии республики направил его на отделку нового театра, руководить бригадой народных мастеров. Иногда, когда очень уж заскучаю без отца, я думаю сердитое: кому нужны сейчас новые театры?! Отдали бы лучше те деньги на танковую колонну «Узбекистан». И отец был бы с нами… Но чаще даже радуюсь, что его нет: мне совестно перед Танькой и ребятами за своего живого, невредимого отца. К тому же его литерная карточка здорово нас подкармливает.
А у Таньки с бабкой только сад…
… Где же она?! Я подняла на крышу третье ведро, у меня уже почти сотня кизяков, а она все не продерет своих заграничных глаз. Она особенная, Танька: в жилах ее течет не какая-нибудь русская, или узбекская, или другая такая же обыкновенная кровь, а французская. Да, да!
Ее дед, Жак Шардон, был чистокровный француз! Бабка уверяет, что Танька похожа на деда, особенно глазами. Они и в самом деле большущие и слишком уж крутятся. Танька умеет смотреть на французский манер, как какая-нибудь маркиза Помпадур: поведет оком, смерит из уголка — холодно, гордо. Мальчишки побаиваются Таньку и раз навсегда перекрестили в «Эскадрон № 5» (за высокий рост и крепкую руку). А я, когда разозлюсь, дразню ее «Четверть француженки».