Я рассматривала орнамент на стенах, а сама косилась на старичка. Сейчас он нас погонит отсюда! Или спросит, где наши портфели. Старичок не шевелился, словно уснул на своем стуле. Но глаза его взглядывали на нас с близорукой добротой и пониманием.
Мы, осмелев, двинулись дальше. За порталом мечети гнула коленца пыльная улочка с изъеденными дувалами, украшенная хилыми деревьями. Ни души… Я засомневалась — туда ли идем? И тотчас за поворотом среди серого сверкнуло голубое.
Мавзолей!
Мы заспешили к нему, поднялись на приступок. Шагнули в прохладную глубину. Примерные экскурсанты, мы старательно вертели головами: оценивали парусный свод, решали головоломки настенных узоров. Обступив надгробье, похожее на расписной каменный ларь, гадали, что за веточка обширного ханского древа покоится здесь вечным сном. Мне было стыдно: это моя мама знает тут все наизусть, хоть ночью буди.
Снова выбрались на дорогу. Караулили улочку нетерпеливыми, ждущими глазами. И опять вспыхнуло впереди — праздничное, нарядное. Мы побежали.
Не гасло, не выцветало голубое сверкание. Придвинулось, обступило, входило внутрь. Стало казаться, я и сама — голубого цвета: гляжу голубыми глазами, дышу голубыми легкими, а в голове сплошной голубой туман. Я затрясла головой.
Голубое отпрыгнуло, окаменело. Оно громоздилось всей каменной массой — и дробилось на миллионы кирпичиков-изразцов. Их хотелось гладить: ладони было прохладно, и гладко, и чуть шершаво от волосяных трещин на глазури.
— От то красота! — вздохнул Вовка. — Надо ж было такое придумать.
— Спорим, тут девушка лежит! Краси-ивая, как пэри… — сказала Танька.
— Дальше еще не то будет, — хвастливо пообещала я.
Все-таки это была моя идея! Да во мне и в самой сидело счастливое нетерпение, нет, не хозяйки, не гида — такого же путешественника.
Торопясь, ударяясь плечами, пошагали вперед. Что-то ждало за поворотом? К нему мы почти бежали, и каждый хотел увидеть первым.
— Есть! — крикнул Вовка. — И вон еще. Гляньте, три разом…
— А там-то, ребята-а, — ахнула Танька.
Башенки и купола стояли тесно, плечо к плечу, громоздились издали в сказочный город! Он потянул нас магнитом. Мы не смотрели больше по сторонам. Нас не интересовали подступы.
Единственная улица была в городе, совершенно голубая. Улица уводила вглубь, терялась среди домов, похожих на маленькие дворцы.
Мы пошли по ней тихие, обалдевшие. Ходили из дома в дом — поднимались на крылечки, входили в дверные проемы, не знавшие дверей и запоров, замирали перед внутренним убранством. Мне стало казаться, мы ищем кого-то. Ходим из дома в дом и ищем — есть тут кто-нибудь живой? Здесь, на этой нарядной улице, должны жить люди, должно быть шумно от разговоров и смеха. Просто все куда-то ушли. Совсем недавно ушли, оставив свои дома как есть.
— Вот где пожить бы, ага? — сказала Танька. — Я бы выбрала этот, с башенкой. А ты?
— Я бы тот, где мы были, помнишь, там сталактиты в углах, как колокольчики. А ты где поселишься, Вов?
— Та где-нибудь по соседству с тобой, где ж еще? — Вовкины глаза голубели, как два изразца. — Сядешь вечером на порожки, закуришь… — Вовка изобразил, как он будет покуривать, держа папироску меж пальцев. — А у куполе сделаю обсерваторию — небо, глянь, тут совсем рядом… Танька в гости к нам ходить будет — по воскресеньям и революционным дням.
Танька надула губы, дернула плечиком независимо:
— Нужны вы мне больно!
И ушла «к себе» — в домик с башенкой.
Я запрокинула голову. Небо и правда было здесь близко. Может, его притягивали башенки и купола? Тихо как…
Там, в небесах, тихо и здесь, у меня за спиной. Ни звука, ни единой живой души… Только я, и затихший Вовка, и гордая наша Танька.
А где-то внизу-внизу — город.
Пыльная, давно не нужная ему крепость и такой нужный крепостной плац, весь изрытый каблуками солдатских кирзух.
Гордость города — его чинары, умеющие, как змея, сбрасывать старую кожу. А еще — раскрывать на старых ветках листики, похожие на детские ладони…
Людный, как муравьиная тропа, центр. Старенькая наша школа. Подумать только, за всю долгую, трудную мою зиму я не пропустила ни одного урока. Если не считать болезнь и сегодняшний сумасшедший день.
Распределитель, наш кормилец, с его крикливыми очередями и радостями моих добыч.
Мамин музей. Прежняя, байская жизнь в его залах — жутковатая, почти живая, которой никогда не ожить.
И бережно хранимое искусство народа, которое не умрет: не умрут тюбетейки, и золотое шитье, и ковры — редкие, единственные экземпляры, собранные за многие годы многими людьми (с недавних пор мама с помощниками готовят из них новую экспозицию).
Ниже центра, немного ниже — на короткий отрезок улицы Фрунзе, с ямами на месте многих ее акаций и госпитальной оградой чуть не в квартал — завод. Жаркие корпуса, уханье и железный скрежет и дымы его: белые, дневные и ночные — багровые.
А рядом с заводом — наша тихая улица, спящие окна ее и сады в багровых сполохах, дни ее — скудные, трудовые, послушные, как часам, командам заводской сирены.
Мой город… Я вдруг почувствовала, что очень хочу вниз. Все-таки мне милее мой дом, пусть не такой нарядный, самый обыкновенный, такой же, как Танькин и Вовкин, такой, как у всех вокруг.
Но приходить сюда я буду, на эту улицу. Она нужна мне — вот такая голубая. Она ведь тоже наш город. Без нее он был бы другим.
Может, кто и считает, что это просто самая старая его улица, на которой живет только память, только смерть. Но это не так. Разве смерть — праздник? Разве она красива? Знаю я, какие лица бывают у тех, кто получил похоронку. И какие дома — с черными окнами, немые, страшные…
Нет, улица Голубая — не улица смерти. Она улица жизни, улица радости, красоты.
Сюда никогда не придет ни одной похоронки.
Я закрыла глаза и слушала тишину. Сильно грело мне щеку солнце.
«Уже садится», — удивилась я. И открыла глаза.
Голубая улица лежала передо мной, отблескивали в закатных лучах фасады маленьких дворцов. Со ступенек одного из них смотрела на меня Танька.
— Домой пора, ага?
Мы с Танькой вертели головами, ничего не понимая.
Куда-то исчез Вовка.
Мы уж и кричали, искали в ближних мавзолеях. Ну как провалился! А что, может, и свалился в какой-нибудь потайной колодец?! Зовет на помощь, а мы не слышим.
И тут мы увидели его. Он был весь в пыли и издали показывал что-то лежащее на ладони. Обломок кирпича, вот что.
— Гляньте, шо я нашел!
Вовка перевернул обломок. С него так и брызнули чистые краски. Голубое, синее, белое, желтое… С краев глазурь скололась, процарапали ее трещинки. Но это был орнамент, не весь, конечно, — клочок. Одно-единственное слово из длинной, по-восточному цветистой фразы.
— Вовка-а… А больше там нет?
Мы заумирали от зависти.
— Не-е, я спускался. Кирпич там колотый, без ничего, и земля. Как обвалилось, так, похоже, и стоит, осыпанное. А с глазурью больше нема, я рыл. Побрали. Или поховали где. Восстанавливать будут.
— Тогда и этот надо положить, — обрадовалась Танька. — Как же они без целого куска?
— Не-е, — мотнул головой Вовка. — Обойдутся. То память мне будет, когда мы отсюда до дому поедем.
— Когда еще вы поедете!.. — сказала Танька.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
В густые сумерки мы забрали из школы портфели. Бежали по Фрунзе, на ходу придумывая, что станем говорить дома. Собрание? Или стенгазета? Может, генеральная уборка класса? Или вот, проще простого: в госпиталь ходили, с концертом.
Возле Танькиной калитки на дороге маячило белое пятно. Мы подошли — «скорая помощь»! И калитка распахнута — черный, зияющий провал. Мы так и сунулись в него разом.
В кухонном окне непривычный, яркий свет. Ворочаются за шторой тени. На мгновение я вижу белое Вовкино лицо, странно разъехавшиеся глаза. В два прыжка он у двери, худая мальчишеская рука отчаянно рвет скобу.