Я взялась за край, двинула стену.
В меня толкнулся резиновым боком жаркий воздух, спрессованный с запахами и шумами двора: застучали по железу, зафукал рядом заводской маневровый паровозик, дохнуло мазутом, ржавчиной. Отдельно запахло дымом, вкусным, домашним.
Я легла животом на барьер и свесилась, болтая ногами.
Летняя печка еще курилась. На ней, заботливо прикрытый, пузатился чугунок. Я вдруг почувствовала, что страшно хочу есть. Спрыгнула во двор, побежала к печке.
Золотые зерна в чугунке разморило жаром, и они отпыхивали хлебный парок. У меня потекли слюнки. Ну как бабушка догадалась, что я умираю — хочу пареной пшеницы! Впрочем, кто ее теперь не хочет?..
Крепко сжимая пузатые бока и чувствуя сквозь тряпку стремительно нарастающий жар, я бегом отнесла чугунок на террасу. Нырнула в просторные глуби буфета, где праздными стопками белели тарелки, в боковом ящике нащупала деревянную ложку.
И уселась за стол, с краю. Дальше широко размахнулась пустынная площадь столешницы. Клеенка на ней вытерлась добела, но по свисающим краям еще сохранилась веселая красно-синяя клетка.
На какой-то миг я перестаю жевать. Вижу прежнее: близкую и дальнюю нашу родню, тесно обсевшую стол, накрытый новой клеенкой. Вижу пасхальные куличи на столе — боярскими шапками, груды яиц — чернильных и крашенных луковой шелухой в цвет зари. Вижу довольную, говорливую бабушку во главе семьи, дядю Ваню, с картинным кряхтением несущего со двора медный, сверкающий, кудрявый от пара самовар…
И будто в первый раз замечаю нежилую заброшенность террасы, темные, покоробленные дождями заплаты в стеклянной стене. А животом чую голодную пустоту полок в исполинском буфете.
Но из тарелки пахнет мне свежим хлебом…
Я высыпаю в рот полную ложку пшеницы и жую так долго, что от сладкой усталости немеют челюсти. И спохватываюсь: за едой я совсем забыла про Сережу.
Что-то бабушка сегодня свирепствует! Интересно, думаю я, отправляя в рот очередную порцию, ел ли когда-нибудь пареную пшеницу Сережа? Наверное, и ложки-то деревянной не держал в руках.
Я вдруг решаю: выйдет Сережа, и мы с бабушкой усадим его за стол и дадим полную тарелку. Жевать пареную пшеницу — долгая история, и мы, наконец, разговоримся, как все нормальные люди.
О чем бы таком умном завести разговор?
Но я не успеваю придумать. Сережа появляется в дверях и быстро проходит к выходу.
Меня он, по-моему, и не заметил.
Нашла, чем удивить — пареной пшеницей! «Разговоримся… как люди…» Ну чего я набиваюсь к нему? А главное — чего боюсь?
Я увидела себя со стороны — за пустынным столом, над пустой тарелкой, с обтянутым лицом, по которому расползаются некрасивые, знобкие пятна. А уши… Они толстые, и в них часто и тупо ударяет что-то. Звук такой, будто во дворе выбивают ватное одеяло.
Нестерпимо!
Все во мне рванулось — прочь от стола, от этой минуты, от ватных ушей!
Я вскочила, уронив стул.
— Куда ты? — услышала удивленный бабушкин голос.
Но за мной уже с треском захлопнулась дверь.
За калиткой я постояла, посмотрела по сторонам. Медленно, стараясь освободиться, перевела дыхание. Нет, тошно, тошно…
«Танька!» — вдруг подумала я. Вот кто мне был нужен сейчас — моя Танька, верная, надежная душа.
Я поняла, что соскучилась до смерти и не могу, не хочу больше дуться на нее.
И я побежала к Таньке.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я вошла через калитку, и это было непривычно и ново, как будто все у нас должно начаться по-новому. Я даже растерялась немного и почувствовала, что не знаю, как себя держать. Огибая дом, и хотела и боялась увидеть Таньку на террасе (где-то рядом будет и этот Вовка).
Слава богу, никого.
Я поднялась по ступенькам. Дверь на кухню была раскрыта. Я постояла, решая, стучать или идти, как раньше. И шагнула на порог.
Танька с Вовкой сидели у стола — два притихших голубка, уткнувших клювики в толстенную растрепанную книгу. Вот как! Уже «Ниву» смотрят! Нашу «Ниву», любую страницу которой мы с Танькой помнили наизусть!
Мне хотелось закричать на Таньку, топать ногами, вытолкать в шею этого Вовку. А еще больше — зареветь и так, ревя и захлебываясь, убежать неизвестно куда.
— Гляньте, кто пришел! Шо ж ты стоишь у дверях? Бери стуло, садись до стола. Вовка, устречай гостью!
Я не сразу поняла, что это Вовкина мать. Полураздетая, она сидела на кровати и шила. Мощно белели ее плечи, лямки лифа глубоко врезались в них.
Танька взметнулась из-за стола с радостным воплем, встал и Вовка, а я все не могла отвести глаз от белого, простодушного выпирающего из одежек тела. Дома у нас не было принято так ходить. Я стыдливо вильнула взглядом и наскочила на Вовкины глаза. В них плеснулась яркая, расплавленная синева. Малиновый жар опалил ему лицо.
Вовка вдруг подмигнул мне лихо.
У меня вспотели ладони. Спешно я отвернулась за табуреткой.
— Ну как ты догадалась, Лин? Я как раз собиралась к тебе, — тараторила Четверть француженки, а сама быстренько захлопнула «Ниву».
Вовкина мать откусила нитку, воткнула иголку в стол. Вывернула и надела кофту. Поискала глазами и, не глядя, переколола иглу на себя, мгновенным движением намотав восьмеркой оставшуюся нитку. Руки у нее маленькие, ловкие. Теперь она ходит по кухне легкими шагами и тоненько напевает: «Гандзя рыбка, Гандзя птичка…» И видно, что нисколько не тяготится своими телесами.
Что ж, она и в самом деле приятная, Вовкина мать.
Танька уже присохла, так и караулит ее глазами. Да еще ухитряется повести горделивым оком в мою сторону. Впрочем, тут же она говорит мне подчеркнуто деловито:
— Айда завтра на барахолку? Надо же что-то предпринимать. У Вовки вообще ни одного учебника!
— То дело, забирайте и Вовку. Где ж я денег тебе на книжки найду, сына? — И Вовкина мать посмотрела на него глазами виноватой синеглазой девочки.
— Марь Ефимна, пусть он мои старые продаст.
— Не, я продешевлю…
— От горе! Его на толкучку и галушками не приманишь!
— С нами он пойдет. Правда, Вовка?
Вовка неуверенно кивнул круглой головой.
А мне интересно ходить на барахолку. Как все важное в жизни города, она разместилась на центральной улице: сначала горсовет и кинотеатр, потом крытый рынок и главный военный госпиталь — бывшая гостиница «Уртак», дальше распределители (и наш — с высоким крыльцом) и, наконец, толкучка — уличный тупик, забитый шевелящейся толпой.
Подходить страшновато, но юркнешь в первую щель — и готово, тебя уже несет неторопливо живая река.
Самое популярное место толкучки — обувной пятачок. Тут полно самодельной обуви: вязаных босоножек на деревянной подошве, тапок и шлепанцев на бесшумном войлоке и шаркающей стежке. Есть даже тряпичные аристократки: с фигурной отделочной строчкой и узким ремешком, застегивающимся на пуговку. Но не эта обувная самодеятельность привлекает меня. И не крепкие, фабричного производства ботинки, какие дают по ордерам семьям погибших фронтовиков.
Я легко отыскиваю в толпе юрких, неприметных людей. Чаще всего это инвалиды, но давнишние, еще довоенные: их колченогость ловкая, пригнанная, такая же привычная им, как крепко поношенные пиджаки и кепки. Но у всех прямо-таки молодецкая, колесом грудь. Можно подумать, что и явились они на народ с единственной целью — покрасоваться. С готовностью отгибают они захватанные борта пиджаков перед каждым, кто желает полюбопытствовать. Но если заглянуть, увидишь: в оба внутренних кармана у них засунуто по паре женских туфель. Настоящих, кожаных, модельных. Одни такие помнятся мне до сих пор: красные, блестящие, с небольшим каблучком. У меня тогда даже подошвы заныли. Оказывается, наше тело тоже имеет воображение: босые мои ноги мигом юркнули в туфельки и стыдливо поежились там всеми летними цыпками.
Однако сейчас, в последние недели августа, главный товар на барахолке другой — школьные учебники. Больше меняемся — кто на что. Прошлый раз мне повезло: за новую почти географию я отдала учебник истории для четвертого класса. Но мне еще нужны физика, немецкий, литература…