— То и стряслось, — спокойно и зло сказала Маня. — Застукала меня бабка, падло базарное, когда я хлеб продавала. Сцапала и до тети Муси. Та на меня: «Где узяла хлеб?» Я говорю: «Вовка ваш дал». И морг-морг Вовке. А он, шкура, заложил Маньку. «Не давал, грит, я ей никакого хлеба!»
— Так и бухнул? Вот идиот!
Я была убита.
— Он еще вспомнит Маню… Ох, и вспомнит! Ладно, говорю, пусть успокоится ваш мазунчик, Лина дала мне довесок. «Продай, грит, у тебя рука легкая».
— Здорово ты! А они?
— Вовка аж малиновый стал. «Ты, кричит, Линку не припутывай!» А тетю Мусю ты знаешь. «Сюда, грит, ее — живую или мертвую. Пусть подтвердит, шо давала». Пойдешь, а? — Маня смотрит на меня молящими глазами. — А то мне хучь у колодец…
— Пойду! Подумаешь, испугали!
Бросив топор на грядку, я пошагала к забору. Маня часто дышала рядом.
«Думаете, слабо мне? — говорила я им, всем сразу, отводя от лица пустые, подскочившие ветки в Танькином саду. — Да пож-жалуйста! Я и не то бы сделала. Это же Маня! Она просит спасти ее! (Я упивалась ее зависимостью от меня.) Чтоб я продала человека?! Как этот несчастный трус?»
На порог я ступила, опередив Маню. Кухня показалась мне полна народа.
Скрестив на груди руки, у плиты стояла бабка. На ступеньках из коридорчика, сложившись пополам, лепилась Танька. Глазищи она распахнула — в пол-лица. Вовка сидел на кровати, у стола. Он так и рванулся мне навстречу. Но я отвела глаза. С Вовкой пока не время.
Посреди кухни, как монумент, застыла Вовкина мать.
— Марь Ефимна, — сказала я легким тоном (а внутри все дрожало от нетерпения), — вы меня звали?
— То правда, шо ты дала нашей Маньке продать хлеб? — Мария Ефимовна величественно кивнула на довесок, виновато сжавшийся на краю стола. Голос у нее был точно такой, каким и должны разговаривать монументы.
— Этот? — я деловито оглядела довесок (стоило шуметь из-за такой малости!) и без труда подняла на Вовкину мать честные глаза: — Ага, я дала его Мане. А что?
Тут я, наконец, смерила Вовку — прожгла его взглядом, как электросваркой!
Но Вовка и не подумал испепеляться. Напротив! Посмотрел на меня, как очередь глядит на нашего магазинного дурачка Федю, — мешая жалость пополам с брезгливостью. И с ожиданием воззрился на мать.
— От они, научные детки! Полюбуйтесь! — Мария Ефимовна довольно покивала себе головой. И вдруг сверкнула на меня глазами: — То ж воры, шпана, спекулянты! Позор обществу! Бабуся, — она сделала мощный разворот грудью в сторону бабки, — бабуся, где ваши вилки-ложки? А ну посчитайте!
Бабка моргнула. И вдруг хихикнула.
Вовкина мать сморщилась, как от касторки:
— Та не стесняйтесь. Она ж не стеснялась, когда крала их!
— Я?!
— А почему бы нет? — почти ласково спросила она. — Хлеб у матери и малой сестренки ты ж воруешь? Не-е, завелась у доме воровка, усе надо считать да проверять. Вовка, глянь, мешок на месте?
— Тю, мам, придумаешь тоже…
Но она подскочила, выдернула мешок, стала выхватывать из него вещи.
— Платье мое новое где? Нет платья! Ну, шо я говорила? — Она с торжеством обернулась ко мне: — Где ты его дела, признавайся!
Я потрясенно молчала. Только смотрела на всех по очереди: неужели никто не защитит меня?
Но Маня притихла у двери рыжим мышонком. Остальные как завороженные смотрели на Вовкину мать.
— Не-е, вы гляньте, гляньте на нее! — Голос ее зазвенел. — Обмануть доверие, так отплатить за любов? От я пойду до твоей матери! «Анна Александровна, — скажу я ей, — вы ночей не спите, слепнете с коптилкой, но с последних сил продвигаете уперед науку. А того не знаете, какую змею…»
— Марь Ефимна, да вон оно, за пологом, платье! — Танька взвилась со ступенек, отдернула с вешалки занавеску.
— Висит? — Вовкина мать, казалось, не удивилась. — Шо ж, пока висит, и на том спасибо.
Едкие слезы обиды застлали мне глаза. Я старалась удержать, вобрать слезы внутрь, где их никто не увидит. За что она меня? За что? Ведь я не сделала ничего плохого. Я только спасала человека. Разве за это казнят? Она же взрослая, как ей не стыдно?! А Вовка? Почему он не остановит свою мать?
Я взглянула на него с надеждой. Но Вовка, чуть кивая ей, смотрел на мать.
И тогда я заплакала. Слезы катились к подбородку, по шее, щекоча ее, как приставшие мухи. Я давила их пальцами, но они ползли снова.
Ко мне подошла бабка. Положила на голову жесткую руку. Я сжалась.
— Иди-ка домой, Линуша, — сказала бабка. — Иди, не плачь. Поздно уже, и на дворе темно. Мама, поди, тебя ищет…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
— Сыз… сыз…
И как не надоест человеку свистеть! Ведь, кажется, ясно: его не слышат, не хотят замечать. Так нет — торчит на заборе и свистит. И не прогонишь — забор-то общий.
А у меня, как назло, дела во дворе: пора убирать кизяки с крыши. Я летаю с ведром вверх-вниз, а он сидит и свистит. Нервы мотает. Зачем-то позвал Люську. Я прислушалась из сарая.
— Люсь, беги до Лины, скажи — Вовка поговорить хочет. Она тебя послушает («Как бы не так!»).
— Не-е, не послушает («Молодец девка!»). Она на меня ух какая сердитая! — В Люськином голосе гордость.
Люська убегает, а Вовка сидит на заборе и свистит. Скучно так свистит и скучно смотрит по сторонам и на небо.
Ушел! Наконец-то…
Я плюхаюсь на ступеньку посредине лестницы, у меня будто разом кончился завод. И тоже смотрю по сторонам и на серое вечереющее небо. Пустое оно, погасшее. Внизу сад, подурневший, будто обритый наголо. Скоро дожди…
На крыльцо выходит мама. Повернула голову в одну сторону, в другую. Что она там высматривает?
И вдруг она громко, на весь квартал, крикнула:
— Ли-на! До-мой!
— Тут я, мам. Сейчас иду, — отвечаю ей сверху домашним голосом.
— А, вон ты где… — Мама поднимает ко мне лицо. Серые глаза колются теплыми лучиками. — Ужинать пора, Линуша.
Знала бы она, что у меня стряслось… Но я ничего не скажу ей. Не могу! А туда — ни ногой! Что бы Танька ни говорила, как бы ни извинялся за свою мать Вовка.
Если он вообще думает извиняться…
Ужин сегодня воскресный — сыпучая, горьковатая мамалыга и печеные яблоки. Объеденье! А у меня, как назло, пропал аппетит. И опять заработал внутри моторчик — торопил из-за стола, толкался. Я даже боялась, что кто-нибудь услышит его беспокойное тарахтенье.
Моторчик погнал меня во двор, сунул в руки шершавые грабли. Я стала сгребать из-под деревьев листья.
Зубья с мягким хрустом входили в их общее, спрессованное тело и выгребали пласт, остро пахнущий прелью.
Я торопилась неизвестно куда. И все поглядывала на небо. Там густела темнота, растворяя в себе путаницу ветвей…
День кончался у меня на глазах. Таяли его последние минуты. Он обманул меня, этот день, недодал обещанное, хорошее. И теперь судорожной работой я пыталась остановить его и удерживать здесь, в саду, пока он не выполнит обещания.
День кончился.
Вздрагивая от озноба, я подожгла собранную кучу. Принесла от печки экономно горящий бумажный жгут и сунула в листья.
Огонек слизнул верхние и погас. Нет, ушел внутрь, в глубину. Я пошевелила его там — он огрызнулся, выдохнул едкую струйку. Палочкой я стала щекотать огню пятки. Но он подобрал ноги и выпустил мне в лицо целый клуб дыма. Я задохнулась, закашлялась. И разворошила в отместку его хитрую нору. Тут уж огонь выскочил, красный, разъяренный. Забегал по листьям, замахал всеми своими кулачками.
Я засмеялась. В ответ прыснуло эхо — совершенно на Танькин манер. Я быстро оглянулась. Сзади крались, хоронясь за сливой, две скрюченные фигуры.
— Вылезайте, все равно уже заметила.
Танька с Вовкой подошли, подсели к костру.
— Дыму от твоих листьев полный сад, — сообщила Танька.
— Мы ж пожар тушить бежали.
— Поздно прибежали, без вас управилась.
Я не смотрела на Вовку: была занята — клала в огонь по листику и следила, как он их ест. Он ел лист не сразу, сначала пробовал на язык. От этого по листу ползли черные подпалины, и он свертывался от боли, прикрываясь краями. И тут же вспыхивал коротким костерком.