В конце ноября мы проводили ее на фронт.
Прощаться она пришла в шинели, с ефрейторскими лычками на медицинских погонах. По-новому, непривычно ступала в кирзовых сапогах. Сапоги скрипели. Да и все на ней было жесткое, скрипучее. Кряхтели, с трудом выдираясь из петель, шинельные зеленые пуговицы. Скрипел деревянным скрипом солдатский ремень. От ремня в комнате запахло рыбьим жиром.
Мы рассматривали Фросю, щупали обновы, цокали языками. Люська, по обыкновению, приставала:
— Давай поигрраем! Меня будто убили, а ты спасаешь. Ну, чего ты, Фррося-а, я падаю, меня уже убили!
Но Фрося даже не заругалась на глупую Люську. Посадила на колени, на форменную юбку из грубого сукна, молча гладила по голове. Заводские мозоли свинцово поблескивали на ее ладони, цепляли тонкие Люськины волосенки.
Но Фрося не слышала этих мягких волос.
Потом наводила порядок в зеленом сундучке. Мы с Люськой, любопытствуя, торчали тут же.
Голубое пикейное покрывало. Новый материал на простыни, два деревенских подзора — кружево к ним она вязала еще до войны. Скатерти и полотенца — стопкой. Дальше шли подарки: парные наволочки с вышитыми гладью незабудками, розовыми и голубыми, — от бабушки; маркизет в зеленый горох — от мамы. Шелковую косынку сто лет назад привез ей из Москвы отец. Мне он привез тогда куклу с закрывающимися глазами, и я разбила ее на следующее утро.
В сундучке хранилось Фросино приданое. Здесь было все, что нужно для будущего ее дома. Никакие силы, даже война, не могли заставить Фросю притронуться к этим богатствам. Наоборот, она ухитрилась еще пополнить их; две сорочки из желтоватой бязи, какие им давали на заводе, лежали тут же, в стопке белья.
Все было просмотрено, разложено по местам. А Фрося не закрывала сундучка.
Наконец захлопнула крышку.
Фрося уезжала на фронт, а дом ее оставался у нас — на хранении. В доме было все необходимое для жизни. Не хватало для жизни только победы.
Но одну вещь Фрося вынула из сундучка. Вынула и незаметно положила в сидор. Я успела увидеть: это были стянутые шнуром Сашины треугольные письма…
Окончательно собирала Фросю мама. Сунула носовые платки, Люськину теплую пеленку — на портянки, мохнатое отцовское кашне. Принесла из сарая яблок и напихала в сидор под завязку — на дорогу.
Дальше двора Фрося нас не пустила. Обняла одной рукой (другой придерживала сидор), расцеловала всех троекратно, по-русски, как положено перед дальней дорогой. Когда целовала Люську, не справилась со слезами.
Первый раз уезжала от нас Фрося. Уезжала надолго. Могло ведь случиться, и навсегда.
Мы смотрели ей вслед с нашей стены.
Но Фрося не обернулась.
Она уходила все дальше, все ближе к углу — новой своей походкой. Спина ее казалась еще шире в шинели. Крепкая такая спина, как раз вытаскивать раненых с поля боя…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Почему-то Вовка забыл про лаз и ломился напролом в неудобном месте. Перевесился телом и рухнул на четвереньки, своротив кусок раскисшего дувала. И тут же вскочил, побежал, выдирая из грязи ноги.
У Таньки в саду трещали ветки. Бухнул через забор булыжник. Неслись истошные крики:
— Сто-ой! Убью-у, змееныш! Убью-у!
Это кричала Вовкина мать.
— Вовка, куда ты? — Я рванулась за ним, ничего не понимая.
Вовка сбегал уже по ступенькам на улицу. Он повернул бледное лицо — слепые, бешеные глаза были на нем — и вдруг погрозил мне кулаком.
Я остолбенела.
Потом, не веря себе, подбежала, свесилась на улицу. Вовка как провалился. Уличный продавец с плоской корзиной на голове вошел в ворота напротив.
— Груши-и, — уныло донеслось из глубины двора. — Груши-и…
Приводя в чувство, дождь запустил мне за шиворот ледяные пальцы. Бр-р! Я осмотрелась. Нет, мне не снилось все это.
От забора шли Вовкины следы. Они были как большие рваные раны.
В них копилась жидкая грязь.
… На следующий день Вовки не было в школе. Где он? Что у него стряслось? Я терялась в догадках.
И чуть не заговорила с Танькой.
Но Танька всегда теперь крутилась возле Римки. Сегодня с утра они оживленно шептались о чем-то всей компанией, а на уроках бросали записки. Мне казалось, они говорят про Вовку, обсуждают подробности, неизвестные мне, копаются в Вовкиной беде. Неужели Танька им разболтала?
Я ненавидела Таньку, ненавидела вертлявые ее глаза.
Вечером Вовку долго звала бабка. Я стояла на крыльце, дрожа от холода. Стегал мокрый, порывами, ветер. Мотались ветки. В близком небе, приклеившись друг к другу боками, бежали тучи испуганным бараньим стадом.
— Ли-ина! — Кто-то тихо позвал меня с балаханы.
Я вздрогнула, подняла голову. На верхней ступеньке лестницы сидел Вовка — большой нахохленной птицей. Как я не догадалась, где его искать!
Вовка зашевелился, привстал на перекладине, как птица на ветке. Отступил в темную глубину балаханы. Оглядевшись, я вскарабкалась следом.
— Тебя ищут, слышишь?
Вовка дернул плечом. Сел на скрипучую раскладушку, съежился.
— Ты и прошлую ночь был здесь?
Вовка кивнул. Пожаловался:
— Замерз, как цуцик. И жрать охота.
— Сейчас! — Я метнулась к лестнице. — Ты погоди, я мигом.
— Только шоб шито-крыто, — предупредил Вовка.
В чулане среди развешанных по стенке старых вещей я нащупала бывшую мамину шубу (в холода мы закрываем ею картошку), нашарила на полке мешок со жмыхом. Размотав перекрученную холщовую горловину, в две руки отвернула краюху. Вкусно запахло хлопковым маслом. Звякнула под ногой банка, скрипнула несмазанная дверная петля.
— Ты идешь, наконец? — обрадовалась за стенкой мама.
— К Мане я, на минутку!
— Куда ты? Оденься… — Мамин голос привычно заволновался.
Но я уже хлопнула дверью.
… Вовке трудно было рассказывать. Он надолго замолкал, кутался в шубу. Скрипел раскладушкой. Дважды во двор выбегала мама — сначала на крыльцо, потом к забору. Звала меня громко, на весь квартал.
Молча, не глядя друг на друга, мы ждали, когда она уйдет.
… Он проснулся от шепота.
Кто-то белый, похожий на привидение, стоял на ступеньках из коридорчика и звал его:
— Ну, иди!.. Иди ко мне… жду…
Запретное было в зове. Будто приснился стыдный сон. Вовка крепче зажмурил веки. Ушел головой в подушку.
И сквозь ватную глухоту — взрывом! — услышал близкий ответный шепот:
— Не могу я, Мишенька… Не могу! Вовка закинул руку…
Мать лежала не шевелясь. Только голову подняла от подушки.
— Он не проснется. Иди ко мне, Мусь…
Мать осторожно откинулась на подушку — рядом с Вовкиной головой. По капле переводила дыхание.
Онемевшей, словно бы не существующей рукой Вовка слушал ее заплясавшее сердце.
Сколько бессонных ночей было потом у Вовки? Он ложился с краю, научился сопеть носом и почмокивать губами. И вольготно разбрасывал ноги и руки, тесня мать подальше, к самой стене.
Отсыпался на переменах, на уроках. Дома было противно. Мать ходила с измученным, невыспавшимся лицом. Волком смотрел дядя Миша.
У него кончалась командировка.
Вовка ликовал, считая оставшиеся дни. Он и заснул, наверное, от этой радости — преждевременной. А может, потому, что очень уже устал.
Проснулся в темноте — нет матери! Кажется, он понял это еще там, в глубоком-глубоком сне…
Что было потом? Вовка об этом не рассказывал. Но мне никогда не забыть, как трещали ветки в Танькином саду и как страшно кричала вслед Вовке мать. И какое белое, бешеное лицо было у него самого.
Вовка ночевал на балахане еще две ночи. Никто не подозревал, что он там. Прибегала Маня, выспрашивала, не знаю ли чего. Рассказывала: мать его плачет, не спит третью ночь подряд. Она грозится искать Вовку через милицию.
И Вовка вернулся к своей матери. Вернулся, когда дяди Миши с его чемоданом, сапогами и вонючими одеколонами уже не было.
Я ждала, пока он перелезет через забор. Он перелез и махнул мне, не оборачиваясь. Я смотрела, как он уходит. Голые ветки сада все больше отгораживали его, и у меня скакало в горле сердце, и было нечем дышать.