— А к нам кого подселили-и! С Николаева (так и сказала — «с Николаева»). На кухне будут жить, бабка им кровать с террасы поставила, у них ничегошеньки нет — третий раз эвакуируются. Марь Ефимна говорит: «Уж как не хотела далеко от хаты забираться, нет, заставил!» Они до нас две недели ехали, а после еще на вокзале валялись. Мы с Вовкой побежали карточки прикреплять, так бабка меня чуть не съела: ей на базар приспичило. Мы с Вовкой яблок натрясли, помогли оттащить корзину. Мы и в школу сбегали! Будет в нашем классе учиться! Мы с Вовкой…
— В баню ходили…
— Откуда знаешь?
— От верблюда! Чего это ты с Вовкой да с Вовкой? А Маня?
Ага, замолчала! Глаза тоже остановились.
— Влюбилась в своего Вовочку, уж признайся! Быстро ты друзей забываешь…
— Я забываю?! — чересчур возмутилась Танька. И добавила виновато: — Он хороший, увидишь. Я вас познакомлю.
Вечером состоялось знакомство.
Я водрузилась на забор с Люськой (мне не разрешают уводить ее со двора) и сгорала от любопытства.
— Тань, а он красивый?
— Угу.
Судя по направлению, Вовка держал курс в самый дальний угол сада и явно спешил. Но Танька ловко перехватила его, вынырнув из ветвей. Даже в сумерках было видно, как бедняга покраснел. Проклиная Таньку, я срочно занялась Люськиным носом (здесь всегда найдешь себе дело).
Разговора у нас не получилось. Кивнули друг другу, и все. Но Вовку я разглядела. Стрижен под машинку. Уши торчат, как у маленького. И все время подмигивает. Пусть это нервное у него, как говорит Танька, все равно неприятно.
А главное, он же на полголовы ниже Таньки!
Нет, я решительно не могла ее понять. Пусть Четверть француженки дружит с ним, сколько хочет. Я выбираю Маню!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Следующий мой день начинается рано.
Солнце еще на дальних подступах к нашим дворам, когда я выхожу за калитку. С недосыпу знобит. На волглых булыжниках мостовой пунктиром чернеют две ха-арошие (после ночной кормежки!) кучи навоза. Мне трудно пройти мимо такого богатства, я обнаружила его первая, даже раньше птиц. Но нельзя возвращаться: конец месяца, и сегодня непременно что-нибудь станут давать в распределителе.
Я сворачиваю на Фрунзе и иду вдоль углового двора, мимо Танькиных занавешенных окон. Что ей снится? Бежит, поди, куда-нибудь со своим Вовкой… Злая обида поднимается во мне, и я тороплюсь от Танькиного дома. Обгоняю редких прохожих, которые держатся одной стороны, пригреваемой солнцем.
Я иду, как всегда, по обочине. Ступаю зябнущими подошвами в пыль, сначала на пятку, а потом несильно прихлопываю пыль ступней, и тогда между пальцев всплескивают прохладные (днем раскаленные) фонтанчики.
Госпиталь… Я долго иду вдоль ребристой ограды. Тонкие деревянные полоски через равные промежутки прерывает широкое тело кирпичного столба. Но иногда ритм нарушается, и я вижу прильнувшую к частоколу одинокую в этот час фигуру раненого в сером халате.
Среди раненых полно Фросиных ухажеров. Я не в состоянии запомнить их мелькающие лица и имена. Но меня они почему-то все знают и вечно окликают через ограду с одной и той же просьбой: передать Фросе записку с приглашением на свидание. Я ругаюсь, но записки передаю. И тогда Фрося, если ей не в ночную смену, заштукатуривает свой деревенский румянец сухим зубным порошком, а парусиновые тапочки — разведенным и послушно бежит к госпитальной ограде.
Сегодня у ограды новенькие. Это сразу видно по снежно-белым перевязкам и землистым лицам.
Стоят, встречают незнакомое утро.
В сводках — тревожно-радостные сообщения о нашем наступлении, о тяжелых боях под Белгородом и Орлом. Победы достаются нам дорогой ценой. Эти дни с вокзала везут и везут раненых.
А у Фроси на заводе бушуют митинги: рабочие клянутся работать по-фронтовому. Фрося выступать боится, но и она в эти дни стала трехсотницей — три нормы выгоняет! Домой она приходит чуть живая. И все же, отмывшись от металлической пыли, надолго застревает у зеркала. Довольная, рассматривает свое побледневшее лицо.
А мне после каждой хорошей сводки не терпится в школу, в наш класс. Скорее бы уж кончалось лето.
Я невольно прибавляю шаг. Пах, пах — подошвы расплескивают тяжелую пыль. Город просыпается. Возле хлебного уже очередь, небольшая пока, тихая. Старик-поливальщик вышел с лопатой поливать улицу. Расставил над арыком ноги, головешками торчащие из белых штанов. Сгибает и разгибает коричневую спину. И с каждым махом срывается с лопаты водяная дуга и тут же распадается на сверкающие кусочки…
… В магазине давали пшеничную крупу, папиросы (по десять пачек) и водку.
Ненужные нам папиросы (пятнадцать рубликов за пачку) и бутылку водки я перепродала тут же, на крыльце, какой-то тетке. И гордая, с выручкой в кулаке (денег хватит почти на мешок картошки!) отправилась в музей.
Сколько помню себя, мама работает в музее. Он и для меня — второй дом.
Я люблю бродить по нему в поисках мамы. Люблю пробежать гулкими залами отдела природы, провожаемая удивленными взглядами посетителей. Мимо змей в формалине, стеклянных витрин с птичьими чучелами. Мимо окантованных в рамочки, мирно сидящих на своих иголках скорпионов, мохноногих фаланг и скромных черненьких каракуртов, проклятия пустынь.
Последний зал… Здесь приостановиться — потрепать по холке горного козла, пронафталиненного и побитого молью, с табличкой «Не трогать» на постаменте, и, кивнув вахтерше, сбежать по ступенькам на раскаленный булыжник двора.
В следующую минуту я уже в парке, под заслоном мрачноватых туй. Их суставчатая хвоя усажена голубыми, рогатыми, как мины, шишечками, коварно горькими на вкус.
От музейского парка осталось меньше половины. Лучшая его часть, вместе с флигелем, фонтаном и знаменитой парой живых павлинов, теперь за новеньким забором из кирпича.
В белом флигеле размещались залы археологии. Их украшением была коллекция монет древней Согдианы — единственная научная память о нашем дяде Ване, с раскопок ушедшем на фронт. Теперь коллекция (и остальное) хранится в подвалах запасника, а во флигель привезли сирот войны. Помню, как странно тихо было там первые недели. Сейчас парк за забором звенит от ребячьих голосов. В раскрытые окна второго этажа мне хорошо видны ряды кроватей.
Они стоят все теснее.
… В залах главного здания было прохладно и пахло нафталином. Разряженные в бархат и полосатые бекасабы, по углам застыли манекены в неприятно живых позах, которые я знаю наизусть. И опять мне показалось, они только для вида занимаются обычными байскими делами: пьют чай из дорогих пиал, восседая на горе тюфяков, заставляют покорных служанок заплетать сто своих косичек, грозят плетью оборванным дехканам. А сами замышляют что-то против меня — их неподвижные, тяжелые этой неподвижностью взгляды караулят со всех сторон. Мгновение — и манекены оживут, двинутся на меня, глухо постукивая по коврам пятками из папье-маше.
Быстро-быстро я пошла к двери.
… Маму я отыскала в фондах. В дальней комнате с заложенными кирпичом окошками горел свет. Творилось невообразимое! Сундуки были раскрыты, и через края лились бурунистые потоки шелков, жирно сползал бархат, всплывали облака кисеи, в них звездочками мерцали блестки. Из ящиков и углов сбежались на середину комнаты и лежали вповалку сверкающие шитьем ичиги. На столе, стульях и прямо на полу, образовав высокие столбики, карабкались одна на другую тюбетейки. И слепили глаза висящие на плечиках тяжелые даже на вид золотошвейные халаты. Придерживая открытые дверцы растопыренными рукавами, они, казалось, тоже готовились вышагнуть из шкафов.
Посреди комнаты в старой своей душегрейке стояла мама и что-то горячо доказывала незнакомой пожилой узбечке. Сердито взглянув, она тут же забыла обо мне.
Я тихонько стала у дверей.
Говорили они по-узбекски, с резко усиленными интонациями, с твердыми, ковыряющими горло звуками.
Я прислушалась, пытаясь понять, из-за чего разгорелся сыр-бор.