— Да хватит тебе переживать! — не выдержала Танька. — Марь Ефимна целый день спрашивает, почему тебя нет. «Неужели, говорит, на меня обиделась?»
— В жизни воровкой не была, а тут… Думает, если взрослая, то и наговаривать может?
— Да ладно тебе. Это она под горячую руку. Никто про тебя так не думает. А она правда беспокоится.
— Беспокоилась бы раньше, когда мое имя марала.
— Тю, разве мать его замарала? Сама вляпалась.
— А ты помолчи. Не с тобой говорят. Продал Маню — и молчи!
— Чего это я ее продал? Шо гадость ее на себя не принял? И никогда того не сделаю, пусть знает.
— Нет, главное, спряталась за Линку — и молчок. И это считается дружба. — Танька кокетливо повела перламутровыми глазищами.
— Так дурачков и учат. Правильно мать тебе сказала, надо бы крепче, да слов для того культурных нема.
— А ты некультурными давай. Послушаем.
— Это уж ты Маньку проси, если шибко интересуешься.
— И попрошу, не запретишь!
— Да ладно вам цапаться, — вскричала Танька. — Еще разругаетесь, мири вас потом.
Замолчали. Танька вытянула из костра прутик с тлеющим концом и стала раздувать уголек. Глаза у нее сделались длинные, и в каждом зажглась звездочка.
Красивые глаза. Я ревниво оглянулась на Вовку.
А он смотрел на меня. Маленький, твердый рот его был сжат, а глаза смотрели ласково, покорно.
Теплая, качающая волна хлынула в меня и разом смыла всю беспокойную суету внутри, и напряжение, и обиду — все, чем был выше головы полон мой день. Стало вдруг легко-легко.
Я выхватила у Таньки прутик и очертила им в воздухе | огненный круг. Изобразила ему глаза и мигом приделала два широченных уха.
Танька захохотала, тыча в Вовку пальцем, а он кинулся отбирать у меня прутик.
И тут я вспомнила про полынь и побежала в потемках к грядкам, как слепой по знакомой дороге. Нашарила срубленный куст, второй, нахватала охапку. Полынные дудки с крепкими краями и ватной сердцевиной были как раз то, что нужно.
Скоро мы носились во тьме летучими мышами и разрисовывали ее, как хотели.
Можно было, например, крутить круги. Наделать широких, во весь замах, и поуже, в половину руки, и совсем маленьких (если двигать кистью) и, как тарелками в цирке, жонглировать их тающими тенями. Можно было нестись с огненной лентой, пуская ее красивыми волнами. Или охотиться друг за другом и сбивать огненные грифели.
Танька стала писать первая. «Гитлер капут» — свободно прочитали мы в темноте. «В бой за Родину» — тотчас откликнулась я. Вовкина дудка погасла. Он побежал к костру.
Мы и не заметили, какой важный он вернулся. Его палка чертила двойной след! И этим красивым двойным шрифтом, огромными буквами, Вовка вдруг написал:
Л + В =
Дальше была темнота, немая, кромешная. И вдруг там пошли вспыхивать круги, забились упругие, частые волны, зачиркали скорые линии. Все это радостно металось в темноте, путалось и перечеркивало друг друга и рисовало диковинный узор.
Уличающе хохотала Танька.
Но Вовка ее не слышал: он чертил и чертил свои узоры, и всюду, неразлучные, летели две линии: тоненькая, почти голубая, и другая — широкая, яркая…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Я люблю наш город осенью. Нет, не тогда, когда он в желтых хан-атласах да в золотом шитье под высоким, летним еще небом.
Такой любят все.
Я жду не дождусь поздней поры, когда золото хлынет на землю. Шуршанием затопит оно тротуары. Нальет до краев арыки. Бредут арыками поливальщики, по колено в бурлящей листве, и отгребаются прутяными веслами.
Быстро сойдет осеннее половодье. Опять обмелеют арыки. Зато повсюду на их берегах поднимутся сыпучие горки. И вот они уже курятся по городу — проснувшиеся маленькие вулканы.
Первый дождь, такой долгожданный после великой суши, придет обязательно ночью. Почуешь его на рассвете, сквозь самый крепкий сон. Сильно задышит в окно совершенно особенный, позабытый за лето воздух. Запахнет прибитой пылью и вымытыми камнями. И не уснувшей еще древесной корой. И осенними, размоченными травами.
Потом ловишь звуки. Ловишь радостным ухом шуршание за окном и негромкое, деликатное бульканье разбуженных водосточных труб (так тихонько орудует на кухне вставшая раньше всех Фрося).
Становится зябко. Кутаешься в простыню, так и не открывая глаз, счастливо угадывая сквозь сон, что это пришел, наконец, дождь, дождь…
Первый осенний дождь приведет за собой другие дожди. И все городские звуки потонут в ровном и спором шуме падающей воды, в плеске и шуршании. И так озорно, с пусканием пузырей в лужах идет эта великая мойка, что усидеть под крышей нет никаких сил. И мы удираем под дождь: пусть прополощет и кольцами завьет волосы, мягкие, вдруг пахнущие рекой…
В школу бежим босиком, держа за хвосты тряпичную обувку. Шлепаем по отмытым, нарядно пестреющим кирпичам — я по красным, а Танька по желтым. Сильно ступая, Вовка переделывает лужи в фонтаны. Возле школы, выстояв очередь у плюющейся водосточной трубы, обуваемся и со вздохом тянем на себя мокрую ручку парадной двери.
Впрочем, тут, на пороге, и кончаются все вздохи. За порогом нас сразу захватывают дела.
Надо бежать в бухгалтерию, узнавать, перевели нам или нет деньги с грензавода. Деньги нужны срочно: в городе идет сбор средств на танковую колонну.
Завод сам просил помощи у школ: у них там всегда аврал в конце лета. Бабочки кладут и кладут грену, и надо вовремя отобрать ее; надо её сортировать — по сто грен в пакетик — и ставить на консервацию в специальные камеры с режимом температур. Там грена мирно проспит зиму, а весной пакетики разъедутся по колхозам и просто в дома колхозников — на разведение и выкормку шелковичных червей.
Крошечные поначалу, черви будут шуршать день и ночь, безостановочно выкусывая из листьев тутовника зеленые кружева — целые вороха кружев за сутки; будут расти и тучнеть, пока, наконец, не начнут беззвучно мотать вокруг себя белый или желтый кокон.
Пройдет срок, и каждые сто грен коконами возвратятся в город — на шелкомотальную фабрику, а там и в прядильню, на ткацкий станок. А потом пудовые тюки тончайшего натурального шелка, такого крепкого на разрыв, что кромкой его можно порезаться, как бритвой, погрузят и увезут на военных грузовиках в специальные военные мастерские.
Увезут, чтобы в необходимый день и час раскрылся тот шелк в огромном насторожившемся небе неслышными, как облака, парашютами военного десанта…
Все это в первый же день на заводе объяснила тетя Поля, наш бригадир, — совсем домашняя тетя Поля, которая звала нас «дочки». А работа, несмотря на такую важность для обороны, оказалась самая простая: нас посадили у столов, дали грену и бумажные пакетики.
Примолкнув, мы считали и считали грену, отгребали от кучки пальцем одну желтую крупицу за другой.
И поглядывали на стрелки круглых цеховых часов. Они передвигались черепашьим шагом, а на стеллажах, уходящих в жаркую глубину цеха, в своих коробках спаривались бабочки и откладывали все новую грену, и огромный цех был полон усыпляющего стрекотанья крыльев и душного, тяжелого запаха грены.
Зато нам полагались талоны на обед, а после работы можно было сколько хочешь полоскаться в душе и, зябко приседая под струей, хвастливо трещать о своих производственных успехах…
Но главное, нам полагались деньги. Трудовые, честно заработанные коллективные деньги, о которых мы сразу решили, что они до копейки пойдут на танки.
Еще мы собираем посылку на фронт.
На уроках домоводства вяжем носки и варежки — из неровной, тяжелой от жира пряжи, пахнущей бараном. Вымытые, с выщипанными мусоринами, они лежат, готовые к отправке, в классном шкафу. Мы знаем: бойцы будут рады их теплу в осенние холода.
Ниже на полке двумя аккуратными стопками сложены кисеты и платки.
Римка вязать не хочет. С иголкой в руках ее тоже никто не видел. Но ключ от шкафа хранится у нее. Так она сама решила, а мы, похоже, заранее согласны с любым ее решением.