Вовка будто о камень споткнулся. Встал посреди дороги, сощурился, глаза сделались серые, колючие. Я поняла: он сразу забыл тот, главный наш разговор — плечами. И разозлилась. На себя? На него?
— Все вы ругаетесь, и хоть бы хны. Маня — так через слово!
— Значит, и ты теперь хочешь, как все? Гляньте на бедную — от Маньки отстала.
— Ладно. Ты-то с чего привязался?
— А с того, шо противно слышать.
— Сам не ругаешься, что ли?
— Сравни-ила! Ты ж девчонка — и матерки! Последнее дело — такая, как наша Манька.
— Много ты знаешь Маню…
— А то не знаю! Одного понять не могу: чего ты до нее липнешь? Как муха до помойки.
— Муха… Липну?! — Я захлебнулась в собственном возмущении. — А хоть и так. Не твоя забота!
— Так-таки и не моя?!
— Не твоя. Мне указчики не требуются: сама умная.
Вовка посмотрел на меня долгим, сожалеющим взглядом. Даже вздохнул. И вдруг отрубил:
— Ну, все. Верно сказала — зря до тебя колочусь. Делай шо хочешь, плевать мне, раз так!
Вовкины губы сомкнулись. Чего-чего, а это он умеет! Теперь слова из него не выжмешь.
Мы шли рядом — и чужие. Показалось: я вижу дурной сон, от которого надо проснуться. Я нарочно приотстала. Но Вовка не оглянулся. Остро ходили передо мной его лопатки, гордо каменела шея.
Так, с этой колючей спиной и недвигающейся шеей, он торкнулся в калитку и захлопнул ее ногой.
А я пошла себе дальше.
Шла, а передо мной торчали Вовкины лопатки. Жалость сдавила мне сердце холодными ладонями. Ему и без того несладко. А тут еще я с глупыми, обидными словами.
Вовка, Вовка… Быстро как все получилось. Шли, болтали, так нам было хорошо… И тут я брякнула ни с того ни с сего. И вот…
Загорчило, как от полыни.
Но я понемногу справилась. Впервой, что ли, нам ссориться? Опять у меня начнется беспокойная, острая жизнь. Буду караулить и перехватывать быстрые Вовкины взгляды и, виду не подавая, торжествовать: смотрит! Опять пойдут у нас шифрованные разговоры, когда говоришь одному, а слова посылаешь другому. Посылаешь, к примеру, Таньке, а Вовка ловит их на лету, но отвечает, конечно, тоже через «переводчика». А как под конец намаешься всей этой канителью! И захочется одного: сесть вдвоем и спокойно, долго говорить обо всем, что накопилось за прошедшее в глупой ссоре время. И чтобы никто не крутился рядом, никто не мешал…
А пока будет другое… Вечерами, наигравшись с ребятами, буду бежать домой по гулкой, продрогшей Некрасовской. Бежать и оглядываться то ли от страха, то ли ждать чего. И вдруг угадаю за деревом прячущуюся фигуру.
Ага, он все-таки провожает меня!
И сразу станет не страшно, ликующе, и я пойду самым независимым, самым легким своим шагом.
Почему-то мне необходимо снова и снова убеждаться в своей власти над Вовкой. Не в той, которую проверяешь в открытую. Выбьешь, например, семечки из протянутой ладони, проделаешь это на глазах у всех и удираешь с визгом, пока не догонит. Сзади подначивают мальчишки, а он поймает, замахнется и… пальцем не сможет тронуть. Только попросит потом:
— Не делай того больше, Лин. Ты ж знаешь, я не могу тебя ударить. А пацаны смеются.
Но есть между нами еще что-то.
Есть у меня какая-то главная, тайная власть. Только он умрет, а не признается в этом. Но я все равно догадываюсь. Когда мы вот так поссоримся, я особенно чувствую, что она есть.
И мне бывает тревожно и хорошо.
Но в этот раз меня ждало совсем другое.
Нет, я еще не знала Вовки…
К угловому двору я нарочно пошла попозже. Почему-то, поссорившись, я всегда делаю так. Не пойму только, кому назло — себе или Вовке.
Возле углового уже собралась вся наша компания. Вовка ждал меня. Сразу воззрился, стоило мне вынырнуть из-за угла.
Вот оно! Я пошла медленней, растягивая минуту.
Но Вовка не стал ждать, пока я подойду. Издали радостно закричал:
— Ученица явилась! А где ж твой дорогой учитель?
Мне будто гири привесили к пяткам.
А Вовка вертел головой:
— Маньки не видели, пацаны? Где же она подевалась?
Не понимая, все смотрели то на меня, то на Вовку.
— Тю, вы ж не в курсе! — оглянулся он на мальчишек. — Айда, братва, до меня.
Мальчишки сгрудились, заударялись головами.
— И нам скажи! — загалдели девчонки.
«Не смей!» — хотела я крикнуть Вовке. И уже знала, что будет. Не могла только поверить, что это сейчас сделает Вовка.
— Чего он придумал? — тормошили меня девчонки.
В следующую секунду ком вокруг Вовки взорвался.
Это было мерзкое, блатное гоготанье, каким мальчишки сопровождают рассказывание грязных анекдотов. Громче всех, отвратительнее гоготал Вовка, и глаз его мерзко подмигивал мне.
— Нема твоего учителя? — посочувствовал он, даже языком поцокал. — От беда: пришел на урок ученик, а учителя нема! Поучим ее, пацаны, а?
Новый взрыв хохота. Запертое на все замки, чужое Вовкино лицо…
Больше я не могла выдержать. Растолкав девчонок, бросилась бежать.
Я бежала со всех ног к спасительному углу, а вслед мне свистели мальчишки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Неотвратимая, надвинулась на нас зима. Скучная, без первого снега, не порадовала даже этим скромным праздником. Помню раньше, как мы ждали и не могли дождаться снега. Нас будил по ночам странный свет, идущий от окна. Ёжась у подоконника босиком на холодном полу, всматриваешься, бывало, в мерцающую голубизну крыш, дувалов, дорожки к дому, трешь глаза, не в силах разобрать, лунный ли свет выбелил все вокруг или выпал, наконец, снег.
Обманешься с этим снегом и раз и другой, и вдруг однажды, когда совсем не ждешь, встретит тебя нетронуто белое утро. Скакнешь раздетая на крыльцо, и всю разом тебя обнимет пахучий морозец, пронзит заколдованная тишина.
Ее не терпится разрушить первым следом.
Стылыми, хлябающими калошами (а кажется — босиком) печатаешь неровную цепочку к сараю, где с прошлой зимы томятся санки. А там, не доев завтрака, удираешь во двор, чтобы исчертить поденку-белизну ржавыми, скребущими по земле полозьями. Или смотать в неровный мусорный клубок, оставив позади жухлые травяные дорожки.
В считанные часы опадет зимний цвет сада. Канет с веток белыми комочками, испятнает проталины, уйдет без следа…
Но долго помнится то первое утро зимы.
Теперь о ней помнишь другое: что она никак не кончается. Теперь она тянется чередой холодных и голодных дней.
Зима словно берет нас в осаду.
Мы готовимся к обороне. Законопачиваем окна, в подпол ссыпаем картошку, в другой — кизяки. Свежей глиной промазываем плиту.
Экономную эту плиту сложил в начале войны отец. В нее навечно вмазаны два казана: большой — для супов, маленький — для чая и сладких свекольных паренок.
Печка потрескивает, жует мои кизяки. Листая учебники, я жмусь к чугунной дверце.
Тепла не хватает. В школе мы сидим в пальто и платках. И все равно замерзаем.
А зима тянется, туже стягивает свое кольцо.
Мы начинаем сдавать позиции. Подходят к концу кизяки и овощные припасы. Все жиже мамина похлебка, фантастичней ее цвет и вкус. Раз и другой, наполняя дом ужасным своим запахом, варится в большом казане ослятина…
А эта с порога не сулила добра. Скудно, будто по карточкам, сыпанула в мерзлые колдобины снежной крупы. И стегала, стегала ветром.
Щедрою, безжалостной рукой она сыпала на нас несчастья…
В первую ночь зимы случилось нелепое: у нас украли калитку. На дрова.
Калитка давно ходуном ходила в проеме. Дома все поговаривали, что хорошо бы как-то закрепить ее в просторном гнезде. Но работа эта просила отцовских рук. Ждали отца всю осень, ждали со дня на день, а он не мог приехать.
Кончилось тем, что кто-то догадливый подошел и просто вынул калитку из стены. Вместе с косяком и хваленой кованой цепью.
А мы так и остались жить — ничем не защищенные от чужого, недоброго человека.