— Тебя и так возьмут. У тебя характер… прямо железный, честно!
— Придумаешь тоже… Эх, мне бы только батю дождаться! У каждом письме пишет: «Береги мать». Знает ее, то и боится. Я и берегу. Как умею… Плохо, шо злиться на нее долго не могу. Пройдет время, и забывается. Вроде сам придумал, не было ничего такого. Она вообще-то хорошая, мать, ты ж знаешь…
— Она думает, ты тогда написал отцу?
— Не-е, я обещал, шо писать не буду пока. Плакала она. У руках ремень, а сама плачет. «Ты, говорит, глупый, жизни не понимаешь. Измучилась я без батьки, не могу больше, не могу одна». — «Где ж ты одна, — говорю. — А я на что? Уголь перетаскал тебе? Перетаскал! Воду с колодца ношу? Стирать помогаю? Чего еще тебе делать, скажи!» Скорей бы уж кончалась война. Теперь уж скоро, теперь его погнали. Придет батя с фронта, сдам ему мать — с рук на руки — и айда! Он будет согласный, я знаю. Он и сейчас пишет — без авиации нам была бы хана.
Я шла быстро и еще подгоняла себя и удивлялась, какая длинная в эту сторону Некрасовская. Из-за старых дувалов, уже видное мне, торопилось своим путем солнце. Тень перескочила арык и теперь по кромке ее катилась, подскакивая, моя голова, похожая на футбольный мяч.
Улица здесь красивая. Над арыком — не тронутые топором старые стволы, а в кружевных верхушках акаций уже набухают белые гроздья. Когда они распустятся, Вовки с нами уже не будет…
Я все еще не верю этому.
Улица вдруг разъезжается, разбегаются в стороны окраинные домишки. Оголенное русло ее сливается с другим, куда более бойким течением.
Тут совсем иная жизнь. Взблескивая кабинными стеклами, мчатся грузовики, все больше военные. Медлительно крутят вихляющимися колесами арбы. В обе стороны густо движутся пешеходы. На широкой, сутулой спине улица несет две сверкающие полоски, два ручейка расплавленного солнцем металла.
Рельсы! Ура! Наконец-то…
Дальше я иду по шпалам — так кажется мне вернее. Они как ступени немыслимой лестницы, по которой я взбираюсь. Ступенька… еще ступенька… еще, еще… Шпалы лежат то шире, то уже, приходится без конца менять шаг. Лучше не думать, сколько их впереди. Но каждая на полшага приближает ко мне Вовку…
— Уедешь на свою Украину и забудешь, как мы тут жили…
— Тю, глупая… Кто ж друзей забывает? Как приеду — пришлю письмо с адресом. Сразу ответишь, ага, Лин?
— Сперва напиши, а там посмотрим…
— Ну вот… Я ж серьезно с тобой говорю. Напишешь?
— Как оно еще выйдет, в письмах… Очень уж ты правильный, Вовка. Что-нибудь брякну не по тебе — скажешь: «Ну, все!» — и больше не вспомнишь.
— Та с чего ты взяла? Беда с вами, девчонками, — вечно придумаете…
— А чего придумывать-то? Поссорились мы — и ты как отрезал! Ходишь — в упор не видишь! А я так не могу. Хожу как дура и вспоминаю: здесь было то, а здесь это…
— А я мог? Мать тебя позовет с улицы, я потолкаюсь для вида — и за тобой.
— Ты?! А вот и неправда, я смотрела! Еще и за деревом постою, послушаю, как ты носишься со всеми, хохочешь. И такое зло возьмет — на тебя, на себя.
— Тю, глупая… Шо мне там было делать? Танька пристала: «Куда ты деваешься, Вовка? С улицы убежишь, и дома тебя нема. Давайте, говорит, девчонки, следить за ним. Тут, говорит, военная тайна!» А для самой уже не тайна. Мигом разнюхала, шо под окнами у вас торчу.
— Как под окнами?.. Вовка-а… Значит… значит, это твои были следы?!
— А то чьи же?
— А мы-то! Глянем утром — и ну стучать зубами: опять ночью ходили воры.
— Не-е, то я высматривал, шо у вас на ужин. Все про тебя знал, учти!
— Например?
— Например, шо ты под видом уроков читаешь запрещенную литературу.
— Какую… запрещенную?
— Известно, какая у вас, у девчонок, запрещенная литература. Шо-то такое было, шибко любовное… Постой… Вроде под тенью девушек… в саду.
— В цвету! А ведь точно, была такая: «Под сенью девушек в цвету». Во название?! Я ее у отца раскопала. Прятала-а… Между прочим, оказалась скучная книжка. Так, рассуждения…
— Раз смотрю — письма у тебя, солдатские. Штук пять по столу разбросаны. Ты одно развернула, прочла, другое. И лицо у тебя сделалось такое, такое… Ну, думаю, все! Завела себе заочного хахаля — какого-нибудь сына полка! Расстроился… Хотел уже в стекло барабанить.
— Чудик! Это же Фросины письма. Вот в последнем написала, что медаль ей дают, «За отвагу». Нет, кто бы мог такое про нашу Фросю подумать! Ты вот думал?!
— Не-а…
— Бедная, она все Сашу ищет. Из части ей сообщили, что он был ранен тяжело. И отправлен куда-то в тыловой госпиталь. Знала бы она… Так вот вы как, молодой человек? Подглядываете? Пугаете беззащитных женщин своими ужасными следами?
— Я невиноватый, шо всю зиму грязь. Я и так был бедный: стою мокрый, аж посинею. И уйти не могу — дюже интересно за тобой подглядывать… Знаешь, как скучал за тобой…
Высокая, серо-зеленая стена с колючей проволокой поверху, проходная, беленная в тот же цвет, вооруженная охрана у дверей и наконец — ворота из цельного стального листа с фанерным щитом над ними. По щиту — полукругом — вкуснейшее слово: ХЛЕБОЗАВОД…
Запахло хлебом. Будто рядом кто-то, дразня меня, надломил теплую еще буханку. Не понимая, я подняла голову.
Я почувствовала, что умираю с голоду. Открыла саквояжик, протиснула три пальца и отщипнула от пайки кусочек. Сунула в рот. И сейчас же мне захотелось вытащить всю пайку и откусывать большие, жадные куски. Я отщипнула еще раз и задвинула крышечку саквояжа.
Город здесь был грязноватый, шумный. Что-то шипело и мелко подрагивало — казалось, под землей. В нос шибали запахи барды и нагретого машинного масла. Скучно тянулись заборы, и, когда казалось, что им не будет конца, мелькала проходная с воротами. Из одних, таинственно разнявшихся у меня на глазах, выполз грузовик, высоко груженный тюками солдатского обмундирования. И рванул по дороге, трепеща брючными тесемками.
Травинка торчала длинная в невысокой еще траве.
Я повалилась боком и сорвала ее. Была она из тех, что наслаивают на стебель то слева, то справа по узкому листу, режущему, как клинок, и в то же время бессильно надломленному посередине.
Вовка молча смотрел, как я раздеваю травинку.
Я сдергивала лист за листом грубые ее одежки, пока не открылся сплюснутый бледный стебель. Он сладковатый у основания, и его приятно пожевывать и посасывать. Особенно если сидишь вот так — в светлых сумерках, на чуть повлажневшей уже траве, а рядом сидит Вовка…
Я молчу себе и жую травинку, и мне так хорошо сейчас, как не было еще никогда. И тут травинка начинает горчить, потому что до меня окончательно доходит, что это в последний раз, в самый последний, вот так сумерничаем мы с Вовкой…
Я стискиваю травинку и легким нажимом зуба на зуб посылаю ее то вверх, то вниз. Вверх-вниз, вверх-вниз мотается травинка, и такой вот, пляшущей, я щекочу ею Вовкино приунывшее лицо. Вовка цапает травинку зубами и пытается выдернуть. Это смешно, потому что он мотает головой, как лошадь. Я хохочу, не разжимая зубов, — дудки, ничего у него не выйдет!
У него-таки остается трофей — жесткий травяной хвост. Вовка выплевывает его и снова охотится за травинкой. И опять ему достается жалкий клочок.
Но Вовка упрямый. Травинка делается короче, короче… Я держу ее так же крепко, нет, изо всех сил сжимаю зубами. Но я о ней больше не помню.
Я смотрю на Вовкины губы.
Разгладятся и опять толпой сбегутся морщинки. А в уголках выпячиваются смешные розовые подушечки. Край верхней губы то побелеет, то снова нальется цветом. И тогда я вижу густые белые волоски. У Вовки уже усы… Их страшно хочется потрогать губами.
Дыхание… Оно обжигает лицо. В нем неприятно-приятный металлический привкус курева (а я не знала, что Вовка курит!).
И — нет дыхания. Одно только близкое тепло его губ, которое я почему-то слышу тоже губами…