Хорошо, что братья живут с ним в этой квартире, а то бы совсем волком можно было бы завыть. Вот они рядом на кроватях продолжают ещё досматривать сны, такие сладкие в это морозное, седое от инея и тумана утро. Они тоже офицеры квартирмейстерской части. Старший, Александр, уже подпоручик, спал, вытянувшись во весь немалый рост, закинув голову назад. Рядом с его кроватью валялась книга, а на тумбочке у изголовья виднелся подсвечник с полностью догоревшей свечкой. Улыбнувшись, Николай поднял с пола солидный, в обложке из телячьей кожи, с золотым тиснением томик. Ему и не надо было читать его название, и так знал, что это, конечно, масонский труд, повествующий о сложных таинственных обрядах и заумной философии вольных каменщиков[8]. А в кровати у окна посапывал, свернувшись калачиком, младший брат, Мишка. У него на тумбочке у изголовья, конечно, лежал деревянный макет топографического прибора, который он сам изобрёл. Лучший математик в семье, где, начиная с деда, Николая Ерофеевича Муравьёва, генерал-инженера, создателя первой русской алгебры и сенатора в век Екатерины, все мужчины отлично знают математическую науку; этот большеголовый парнишка умудрился, на удивление старшим братьям и отцу, в четырнадцать лет создать первое в России Математическое общество, перевести несколько книг известных математиков с французского и немецкого, да ещё и сам преподавал в нём высшую математику в таком объёме, который был недоступен ещё даже для московского университета. И в Петербурге, поступив в квартирмейстерскую службу вслед за старшими братьями, заменил Николая, тот около года преподавал математику в школе колонновожатых и исполнял обязанности дежурного надзирателя.
Николай поправил одеяло на юном учёном и подошёл к окну. Через площадь напротив высился Зимний дворец. Несмотря на ранний час, там уже во многих окнах можно было увидеть неровное мерцание свечей, к подъездам подъезжали и уезжали сани с фельдъегерями, прислугой, по огромной крыше дворца уже сновали мужики в валенках и с деревянными лопатами — счищали только что выпавший снег. Николаю нравилось наблюдать за жизнью, кипевшей почти круглые сутки на площади. Он смотрел на огромные роскошные чертоги российских императоров, и смутные и страшные, но такие притягательные романтические слухи и предания, как живые, вставали перед его взором. Представлял себе, что и царь Александр Павлович вот также смотрит сейчас на площадь, на Кушелев дом, носящий имя давно уже почившего адмирала, первого его хозяина, и тоже о чём-то мечтает. Интересно, о чём думается заложнику абсолютной власти, наследнику одновременно великого и злополучного рода Романовых, принёсшего и себе, и России столько славы и горя? И может ли вообще сладко спаться человеку, который одиннадцать лет назад вынужден был самой судьбой перешагнуть через труп полусумасшедшего родителя и сесть на престол, сопровождаемый убийцами с ещё не смытой кровью на руках? Юному романтику вдруг стало не по себе, словно и в самом деле на него был направлен тоскливый и ужасный взор страдающего властелина, вынужденного до конца своих дней нести бремя вины за те роковые шаги, которые творят историю, но уродуют и разрушают человеческую личность.
2
Как ни странно, но именно в это время царь, проходя по анфиладе залов второго этажа, остановился и стал вглядываться в ещё утопающую в темноте площадь.
Подняв глаза, увидел, как в большом Кушелевом доме напротив появился мерцающий свет в одном из верхних окон. Это Николай зажёг свечу.
— И там тоже проснулась ранняя пташка, как и я, — пробормотал по-французски император. — Интересно, какие заботы заставили и её так рано встать?
Сам он эту ночь почти не спал. Да и разве можно было заснуть, когда так тоскливо воет ветер в печных трубах и только задремлешь, как чувствуешь холодную руку генерала-заговорщика, который трясёт тебя за плечо и, склонив над тобой мертвенно-бледное лицо, повторяет настойчиво, как в ту злополучную мартовскую ночь, когда законный и преступный одновременно наследник престола, содрогаясь, втиснулся в кресло, не в силах и слова произнести дрожащими, побелевшими губами:
— Извольте царствовать, государь! Да извольте же царствовать, чёрт вас побери! — Генерал брезгливо поглядывал на цесаревича, которому только что поднёс корону окровавленными руками.
А потом вдруг оказывается, что это никакой не генерал, а отец склонил над ним курносую клоунскую физиономию и с какой-то мерзкой ухмылкой повторяет:
— Изволь царствовать, сынок! Изволь же царствовать!
И не поймёшь, то ли он дико хохочет, то ли рыдает. Открываешь глаза и слышишь: это воет мартовская вьюга где-то в трубе — наверно, пьяный служитель забыл закрыть вьюшку. Ты вскакиваешь весь в поту, подбегаешь босиком по холодному паркету к окну, откидываешь гардину и прижимаешься к ледяному стеклу. Спасительный холод остужает горячий лоб. Успокаиваешься, поглядывая на площадь, по которой, чтобы согреться, марширует, как на параде, рослый гвардеец, но вдруг сквозь туман твоего дыхания, оседающий на стекле полупрозрачными, медленно стекающими слезами, ты видишь, как солдат оборачивается, и на тебя вновь издевательски взирает сумасшедшее курносое лицо и слышатся слова, как ядом пропитанные злобной иронией:
— Изволь царствовать, сынок! Изволь...
Порыв тоскливо завывающей вьюги заглушает его слова. Фигура гвардейца расплывается, и то ли ветер уносит её, то ли он сам шагает, высоко вытягивая носки, куда-то вдаль мимо Кушелева дома, растворяясь во мгле. А на шее у него развевается белый офицерский шарф, страшное и неотвязное видение орудия убийства. И сквозь вьюгу всё глуше и глуше доносятся слова:
— Изволь царствовать, сынок, изволь... изволь... изволь...
И вдобавок ко всем этим жутким видениям, рвущим душу и ставшим такими привычными, словно глухая боль в застуженных суставах, тебе каждый день докладывают о приготовлениях Наполеона к войне с Россией. Вчера удручённый император с чёрными мешками под глазами долго беседовал с прибывшим из Парижа флигель-адъютантом, полковником Чернышовым. Он привёз надменное послание императора Франции. Бонапарт нагло грозил войной, если Россия не будет строго придерживаться континентальной блокады Англии.
— Господи, это мне, царю всея Руси, императору российскому, угрожает какая-то корсиканская рвань! — Александр судорожно сжал кулаки. Холёные ногти впились в мягкие ладони.
Но документы, которые Чернышов сумел выкрасть через своих агентов во французском Военном министерстве, говорили ясно, что Наполеон уже давно и бесповоротно решил напасть на Россию и будет царь соблюдать блокаду или нет — это, по сути дела, ничего не изменит. Александр Павлович отлично знал о всех приготовлениях коварного корсиканца. Военный министр Барклай де Толли и главный квартирмейстер князь Волконский докладывали ему почти каждый день о численности и месте дислокации каждого французского корпуса, о малейшем изменении в стане врага. Царь не просто знал — всей своей нежной кожей чувствовал, как каждый день французский удав подползает к границе всё ближе и ближе, свёртывает вдоль неё мощные кольца в виде корпусов, дивизий, бригад, полков, чтобы в один страшный день мгновенно кинуться на Россию, на самого Александра Павловича и задушить страну и императора в этих жутких объятиях. Было от чего мучиться бессонницей. А царь последнее время почти не спал. Ему не помогало ничего: ни снотворное, ни вино, ни женщины. Так можно было сойти с ума. И впервые это удушье, это жуткое состояние жалкого кролика перед огромным удавом почувствовал император, когда обнялся с этим маленьким, полненьким человечком в простом мундире французского генерала. Это произошло пять лет назад на плоту на Немане в Тильзите, когда он встретился с корсиканским чудовищем и прилюдно назвал его, к своему позору, императором и своим братом.
— И что же мне делать, что? — барабанил Александр Павлович по стеклу острыми, покрытыми бесцветным лаком ногтями.