«Кровь русских рабочих и крестьян, пролитая Калмыковым, падет на все Уссурийское казачество, если мы не подадим своего голоса».
Кто это пишет? Ясно, что ваши казаки, может быть, ближайшие ваши соучастники. «Мы не подадим…» При обысках и облавах наши воины находили в ваших казармах подобные листовки. На стенах, на заборах красуются лозунги: «Долой интервенцию и белобандитов!» Это значит — долой нас с вами, господин Калмыков. Вот, пожалуйста, самый распространенный лозунг, который мы находим повсюду: «Да здравствуют Советы!» — и все это ваша беспечность, ваше попустительство! Сюда со специальным заданием прибыл из Иркутска опытный провокатор. Имеются сведения, что в Хабаровске законспирировался комиссар финансов Центросибири Славин с группой советских работников. Ну, не пучьте глаза! Приезжий провокатор знает центросибирцев в лицо, будет выявлять! А вам, господин Калмыков, пора расплачиваться по счетам. Дело вашей чести… пресечь! Покарать! Вы обязаны узнать, где скрываются подпольщики, и разгромить осиное гнездо! Я помогу вам людьми. Старые знакомые. С опытом работы в царских охранных учреждениях. Их и следует натравить по следам. Ясно?
Полковник сумрачно поглядел на Калмыкова, и презрительная гримаса прошла по замкнутому, бесстрастному лицу. «Он, кажется, перетрусил изрядно! Прав генерал Грэвс, это нечистоплотная помесь гиены и тигра. Как быстро портит мерзавца его неограниченная власть!»
— Вы оказались в дураках, господин Калмыков. Восставшие, не сумев вырваться из пределов города, перешли в зону расположения американских войск и сдали им оружие. И несмотря на ваше требование о выдаче восставших, не собираются их выдавать. Вам надо более круто поговорить с ними и еще раз потребовать выдачи повстанцев…
После разгульной ночи, отпразднованной в честь спасения от верной гибели, речь японца плохо доходила до сознания атамана Калмыкова. Он молчал и тоскливо озирался по сторонам. «Макака проклятая, еще нотации читает! Разрядить бы в твою желтую черепушку револьвер…»
— Вы, кажется, не слушаете меня, господин Калмыков? — вывел его из перепойного оцепенения злой, как удар бича, голос японца.
— Простите! Я слушаю вас. Укажите нам этих людей. Я беспрекословно выполню ваш… приказ…
— Это будет сделано. Дадим им задание забраться в сердцевину организации, которая безусловно будет создана, как только разрозненные и напуганные сейчас одиночки, которые уцелели, нащупают друг друга. И дальше — усиленно прочищайте села и деревни. Во многих местах появились партизаны, а вы бездействуете. И я рекомендовал бы вам иметь личную охрану. Не рискуйте выходить один. В декабре прошлого года в Чите было покушение на господина Семенова. Повезло, спасся. Учтите его урок. Ясно? По вашему адресу, как мне известно, часто раздаются угрозы. Советую беречься! — ядовито усмехнулся полковник. — И жесточайшая дисциплина в остатках вашего… отряда. Любое слово должно пресекаться. Пороть, пороть, пороть мерзавцев, не умеющих держать язык за зубами. А такие есть… Ну, давайте приступим к конкретному плану ближайших дел, и ровно через месяц вы дадите мне отчет о том, что и как сделано. Ясно?
— Ясно. Слушаю, господин… господин…
— Зовите меня «господин полковник». И предупреждаю: если я попадусь вам в другом… э… э… одеянии, в штатском — рабочего, кули, прачки, повара, дипломата — не удивляйтесь. Прошу вас помнить — мы незнакомы, мы никогда не знали друг друга. Ясно?
— Ясно, господин… господин…
— Полковник! — горделиво повторил японец.
— А не поручить ли моему бравому грузину, кавалеристу Демишхану, невзначай порубать к чертовой матери несколько десятков америкашек? — зло спросил Калмыков.
— Обойдемся пока без вашей «дикой сотни»! Эти головорезы пусть наводят порядок в деревнях. Действуйте путем переговоров. Нас и так обвиняют в натравливании вашего отряда на американцев. Вот, извольте, прочту… из донесения… генерала Грэвса, — легкая усмешка скользнула по лицу японца. — «Казаки под предводительством Калмыкова, — японец остановился, наслаждаясь эффектом: багровел, округлял в бессильной злобе красные глаза атаман, — повторил: — Казаки под предводительством Калмыкова пытаются начать враждебные действия против американцев… Я думаю, направляются Японией». Теперь ясно?
— Ясно, господин полковник! — сипло ответил Калмыков — давился бессильной яростью.
Глава девятая
Зимним неприветным днем привез на санях Иван Дробов Михайлу Новоселова. Снес на руках в избу, уложил на постель. Михайла белый, словно пшеничной мукой обсыпанный.
— Плохо мне, Настя, — сказал жене Михайла. — Ты только не кричи, не пугай ребятишек. Может, и отлежусь, не кличь беду загодя.
Партизан Иван Дробов сидел на скамье, положив руки на колени, и молча смотрел, как закидалась в испуге безутешная Настя.
— Не мельтешись, Настя, — сказал Иван, — сейчас доктор должен приехать. За ним нарочный послан с лошадью. Ты за Палагой сходи, может, она нужна будет…
Палага! Повивальная бабка, она же плакальщица, ее забота — покойника обмыть-убрать, в путь последний обрядить. Зачем ей, Насте, бабка Палага? А-а-ах! Поняла, бессильно опустилась на табуретку, безумными, расширенными глазами глянула на партизана, сидевшего с каменным лицом на скамье. Перевела взгляд на мужа, лежавшего в полузабытьи, сорвалась с места и бестолково засовалась из угла в угол.
— Хорошо… Я сейчас… Бабушку Палагу позову. Сейчас я… — сказала на ходу, в дверях.
Михайла открыл осмысленные глаза, заскорузлыми пальцами поманил насмерть перепуганную Лерку.
— Бо́льшенькая моя… Оставляю я тебя. Ванятку люби… Иванушку нашего… Помоги матери его выходить, — слабым голосом сказал Михайла. — Наклонись ко мне, я тебя поцелую. Прости, Валерушка. Молись, доченька, за отца, убитого калмыковцами. Школу не бросай… если ее откроют…
Михайла поцеловал дочь.
— Доктор, доктор приехал! — сорвался с лавки Иван Дробов и выбежал из избы.
Доктор вымыл руки, осмотрел раненого. В избу вбежала запыхавшаяся Настя, за ней бабка Палага.
— Ему нужен только покой, тишина, — прикрывая Михайлу одеялом, сказал доктор.
— Выпить бы водочки стакан! — просительно сказал Михайла.
— Водочки? Можно, если найдется. Все можно! — охотно разрешил врач.
— Я сейчас к А-фу сбегаю, — захлопотала Настя, — у него контрабандный спирт всегда есть.
— Не надо, Настя, — остановил ее голос Михайлы. — Я хотел узнать у доктора, все ли мне есть-пить можно, что захочу. Раз можно все, значит…
Михайла умолк и медленно сомкнул веки.
Лерка с ужасом следила, как белело лицо отца. Руки его, лежавшие поверх одеяла, снимали что-то видимое только одному Михайле.
— Ногти заземлились, пальцами к себе гребет. Отходит… — шептала бабка Палага.
…На могиле мужа, страшная в своем горе, долго выла по покойнику Настя. Она не плакала, а выла отчаянно: плохо оплаканный — не отпетый.
— Ахх-ах-а-ах! Закатилось солнце красное. Отработались рученьки, неба ясного не видят глазыньки твои, Мишенька. Куда теперь я, вдова горькая-горемычная, пойду? К кому преклоню головушку бесталанную?
Стоял сухой, прозрачный зимний день. Звук проникал далеко-далеко, звонкий и чистый.
— С сердцем воет: поди, на том берегу Уссури слышно! — одобрительно оценила бабка Палага.
Настя, подстегнутая всеобщим сочувствием, вела похоронный вопль на тонкой, высокой ноте. Рвалась из рук соседок к могиле мужа:
— Ох, пуститя вы меня, не держитя вы меня, подруженьки-бабоньки! Не видать мне больше зорю ясную — Мишеньку-друга! Вдовой-вдовицей век мне вековать. Меркнет свет в глазах. Ми-ишенька! Клятву даю нерушимую: одинешенька век коротать. Не дам сыну твоему Ванюшке злого вотчима, свирепого коршуна. Сердце мое живое землей закапывают. Уходишь, уходишь, родимый?! О-хо-хо! — взвился в воздух, как острая стрела, женский плач.
— Клятву дала. Жаль дитя единственное на потеху вотчиму отдавать, — неодобрительно поджала губы Марья.