Гражданы-мужики! Наша, советская власть зовет нас в трудную годину помочь ей, послужить в ратном деле. Молодым мужикам надо всем подниматься на защиту свойской земли! Ты не гуди, Зот, не гуди, как сердитый шмель! Тебя никто и не возьмет в отряд, мирской обжора! Тебе милее крутить быку хвост, чем родину спасать, — ну и крути на здоровье! Нам не нужны мироеды, нам с ними не по пути! Не нужны бесстыжие трусы, лежебоки окаянные, которым теплый бабий бок слаще свободного неба над родным краем. Пусть они сидят и ждут в своей хате с краю, авось она первая и вспыхнет огнем-полымем, подожженная захватчиками-изуверами. Сергей Петрович! Пиши меня. Тряхну старыми костями, ружжо мне не в новинку: в молодости меня с Иннокентием сам Ванюшка Фаянго, гольд, охотник первостатейный, таежному делу обучал. Глаза еще вострые, возьму вражину на мушку! Сам Ваня Фаянго говорил: «У тебя, Палашка, глаз как у моей Аннушки». А кто не знает, какой охотник Аннушка Фаянгова? Пиши!..
— Да что вы, товарищ Аксенова? Мы уж без вас постараемся справиться, — отказал Сергей Петрович. — Такой спор, не на живот, а на смерть, решают мужчины…
— Ну, вам виднее, была бы, как говорится, честь предложена, — недовольно сказала Аксенова и вернулась к женщинам.
— Меня пишите! — крикнул Николай Аксенов. — Дружков моих Костина Алешку и Костина Макарку. Дело промеж нас договоренное…
Лед тронулся, к столу один за другим шли молодые темнореченцы.
— Пиши, учитель!..
Яницын подсел к Палаге:
— Спасибо вам, товарищ Аксенова! Очень помогло ваше горячее слово.
Палага смотрела на него жадно, вопрошающе, и слезы текли по ее еще возбужденному лицу.
— Не на чем, товарищ Яницын. О своем кровном пекусь. Ненароком, вы не сынок ли Марьи Ивановны Яницыной?
— Да! — живо откликнулся Вадим. — Вы знаете маму?
— Я Палага Аксенова. Слыхали, поди, обо мне?
— Палага? Еще бы, конечно, мама мне рассказывала о том, как вы воевали с Гондатти. Вот вы какая, вояка! — с искренним восхищением говорил он.
И больно, будто его кольнули шилом, ёкнуло сердце: рядом с Палагой сидела Смирнова.
— Здравствуйте, Алена Дмитревна! — обратился он к ней.
Услышал робкое «здравствуйте!», увидел милое белое лицо и понял, как он счастлив, как безмерно богат: судьба подарила ему эту желанную минуту нежданной встречи. Видел, что смущена, что робеет, и, всегда смелый, находчивый, не нашел ничего лучшего, как задать глупый вопрос, на который заранее знал ответ:
— А вы почему так смирненько притулились? Почему не выступили?
— Ой, что вы! Батюшки-светы! Куда уж мне!.. — краснея, смущаясь, ответила Алена. — Сидеть-то тут и то страх берет. Это сейчас мужики к нам попривыкли, а первое время не только насмешки, а и угрозы слышали, а вы — выступать. — И заспешила, заторопилась: — До свидания, Палагея Ивановна, прощевай, Марьюшка, до свидания, товарищ Яницын! Побегу: вона Василь зовет…
Ушла. Вернее, убежала: Василь уже стоял в дверях, махал рукой муж и хозяин: «Алена! Домой!»
Милая. Милая. Тепло небольшой шершавой ладони…
— Вы уж ко мне загляните хоть на часок, — пригласила Аксенова Вадима.
— Зайду, завтра же зайду! — охотно отозвался он. — С превеликим удовольствием побываю у вас!..
После собрания Лебедев и Вадим подводили итоги: отряд создан, и в него еще будут вливаться мужики постарше, колеблющиеся ныне.
— Молодчинище! Молодчинище, Аксенова! — возбужденно и весело говорил Яницын. — Это она повернула настроение мужиков. Они танцуют под чью-то дудочку, пришли послушать, побрыкаться, а она их рванула за живое. И сколько выстраданной страсти, сколько выношенной убежденности! Хороша, хороша баба Палага!
А ночью лежал на скромном ложе — широченная ямщицкая шуба, — раскинув руки в стороны, и был счастлив, счастлив, как мальчишка, впервые полюбивший курносую девчонку. И гнал прочь предостережения и опаски: «Чужая жена». И не заглядывал в будущее — что ему в нем? — он знал, что полюбил прекраснейшую, лучшую из лучших, единственную на земном шаре женщину. «Алена я, Смирнова». А потом услышал чей-то ехидный шепоток: «Кажись, валаамова ослица заговорить собирается…» Поплыли во мгле шалые бирюзовые глазки дяди Пети. Вадим уже знал его. «Смолчал? Скушал? Сереже нелегко. Кулачки тут каленые. Ка-ак их Палага чехвостила! „Живоглота словом не проймешь… мирской обжора…“ Крепка, крепка… — И, уже засыпая, додумывал: — Прирожденный трибун…»
Глава четвертая
Омытый теплыми дождями, сиял Хабаровск — родной, любимый город на горах.
Яницын шел по главной улице — Большой, или Большанке, как звали ее в просторечии, Муравьев-Амурской, как почтительно извещали еще сохранившиеся кое-где казенные надписи на бывших служебных зданиях губернского чиновного города.
Вадим улыбался, глядя на первородную, заглавную улицу города, поросшую травой, с мирно пасущимися курами, гусями. «И это столица огромного, богатейшего края? Нет, шалишь! Мы возьмемся за тебя, Хабаровск мещан, обывателей, чиновников. Мы стряхнем с тебя былое сытое и тупое равнодушие: „Мы люди маленькие! Наша хата с краю…“ Мы приобщим тебя к большим делам, к коренному преобразованию жизни на новых социальных началах. Наш край — форпост России на Востоке, и он должен быть передовым, цветущим, богатым. Рядом, бок о бок, страны, в которых властвует, творит свой суд капиталист, император, колонизатор, — держат народы в жестоком ярме бесправия. Миллионы китайцев, корейцев, японцев будут брать с нас пример и повторят наш путь уже без наших поисков и ошибок… О, проклятая разруха! Вяжут по рукам и ногам нужда и лишения. А так хочется поскорее приступить к созиданию!» — думал Яницын, сжимая сильные пальцы.
Улица уперлась в городской сад на высоком, правом берегу Амура.
Вадим прошел по неухоженным, одичавшим дорожкам сада и вышел к пустому постаменту — революция сбросила наземь монументальный памятник надменному властителю, наместнику края графу Муравьеву-Амурскому. От памятника, который еще недавно гордо высился над знаменитым хабаровским утесом, остался только унылый и уже обшарпанный постамент.
Вадим встал над обрывом и заглянул вниз.
С шумом и грохотом обтекал там Амур вдавшийся в реку скальный выступ; яростно всплескивал водоворот.
Крутая, отвесная стена стояла несокрушимо: каменный утес, с силой омываемый водами Амура, тысячелетиями противостоит водной стихии. Глыба! Утес! Ширь-то какая! Ну и разлив: та сторона еле-еле видна, а глаза у Вадима острые! Разыгрался ныне Амур-батюшка!
Вадим сел на шаткую скамью. Тревоги сегодняшнего напряженного дня звали к труду: скоро надо делать доклад в исполкоме — о мероприятиях по ликвидации безработицы среди населения, начиная от рабочих и кончая интеллигенцией.
Он достал из папки решения Четвертого краевого съезда Советов Дальнего Востока и усмехнулся: будто наяву услышал он злобный вой банкиров, золотопромышленников, владельцев шахт, рудников — решения съезда подрезали экономические корни недавних воротил края.
Съезд назвал буржуазию организатором и вдохновителем войны и голода рабочих масс. Буржуазия мешала правильному распределению продуктов; буржуазия отправляла золото за границу; буржуазия истощала производственные ресурсы края.
Съезд признал собственностью Советской Республики прииски Амурской области, объявил народной монополией добычу золота. «Подрезали, подрезали крылышки!» — радовался Вадим и читал нараспев: — «Все частные банки и их капиталы вливаются в один могучий источник экономической жизни — в Народный банк…»
Мысли его устремились по другому руслу, внимание привлекла резолюция по международному положению: «Во избежание нарушения дружбы между народами России, с одной стороны, и Японии и Англии — с другой, требуем немедленного вывода иностранных войск из г. Владивостока». «Да! Черта с два, выведут! Владивостокцы требовали, теперь требует краевая власть, а наглые пришельцы плюют на протесты и резолюции — накапливают силы. Во Владивосток прибыл еще один японский миноносец».