Бабка Палага ухаживает за Настей, меняет примочки, глядит в строгое ее лицо и, покачав головой, скорбно сомкнув черствые губы, уходит в кухню — курить булькающую трубку-носогрейку. Потом входит в горницу и говорит глухо, как из-под земли:
— Идите по домам, сельчане. Дайте Насте в тишине побыть.
Изба пустеет. Лерка притулилась на табуретке около кровати, на которой лежит Настя. Настя, строгая, недоступная, не приходит в себя… Вдруг она открыла один глаз, потом другой и долго смотрит вверх.
— Бабенька Палага! Подвинь ко мне дочку, дай взглянуть на кровинушку мою… — Сиротливая скатывается у Насти слеза; голос слабый, как далекий колокольчик, как шелест травы под ветром.
Палага торопится, шаркает ногами, трясется седая ее голова — двигает поближе к кровати маленький стол, на котором лежит мертвая девочка. С трудом повернув голову, Настя стонет:
— Воск у нее в волосиках! Воск!
Алена вовремя подхватывает бессильно покачнувшуюся Лерку и, держа на коленях, укачивает. Очнувшись на миг, Лерка видит: Настя выбирает воск из льняных волос усопшей дочери…
Под вечер багрово-желтое ушастое солнце садилось в двойном белом кольце, обещая лютую стужу и ветер.
Бум-бум-бум! Бум-бум! — глухая, назойливая дробь барабана.
Остро, как стекло под железом, визжит снег, придавленный огромными коваными бутсами и фетровыми сапогами, обшитыми ярко-оранжевой кожей. Тяжелые мерные шаги солдат неотвратимо и четко отбивают такт однообразного, скудного мелодией марша.
По дороге идут солдаты, рослые, сытые, и скалят зубы в веселой, тупой улыбке — американцы. За ними идут японцы — узкоглазые, низкорослые, в низко нахлобученных на лоб шапках-ушанках или в суконных шапках, под которыми поддеты наушники. Они непривычны к лютым морозам, ежатся, бьют рукавица об рукавицу. Солдаты рассматривают сожженные дома, смеются, подталкивают друг друга локтями, лопочут на чужом, непонятном языке.
— Зорили село американские солдаты и японцы…
— Японец пришел?! Беда и смерть пришли!
— Говорят, следом за ними и калмыковцы придут!
Бум-бум-бум! Бум-бум! — бьется в высоких сугробах, наметенных у изгородей и на берегу Уссури, нудная, угрожающая новыми бедами, зловещая дробь барабана.
Отряд вооруженных до зубов людей в военной форме движется по главной улице села Темная речка.
Встревоженные женщины, ребятишки провожают испуганными глазами незваных и нежданных пришельцев.
— Глянь-ка, пушки, пулеметы!
— Все новенькое, все с иголочки!
— Господи! Кого это еще на нашу голову принесло?
— Ратуйте, люди добрые! И до нас американец и японец дошел.
— Откуда только это зло берется?
— Это они, видать, утром село-то обстреляли?
— Их, бессовестных, рук дело!
— На безоружных с пушками! Вояки! Горе и смерть нам!
Бум-бум!
Утром, молча, без слез и причитаний, темнореченские бабы вытаскивали из-под черных, обуглившихся бревен трупы жевайкинских ребят.
Женщины, пряча лица, чтобы скрыть сердечную боль, расчищали пожарище. От теплых, обгорелых бревен, залитых водой, шел на лютом морозе пар, как из бани.
Ветер свистел и прохватывал насквозь.
— Погодка! Вчера солнце — как в мае, глазам больно смотреть, а сегодня, видать, буран надует, — растирая озябшие на холоде, посиневшие руки, говорит Алена Смирнова.
Марья подошла к Алене, поправила сбившийся платок, добрым, материнским движением провела по черным, блестящим от снега полукружиям бровей, молвила заботливо:
— Смотри, родимая, не остынь на ветру. Ты вся мокрая…
— Не могу я, Марья, не могу! — неожиданно затряслась в беззвучных рыданиях Алена. — За что они их? За что? Сердце бы свое вынула, им отдала, чтоб только жили…
— Пять… шесть… человек, — грозным басом ведет скорбный счет бабка Палага и грозит черным, будто прокопченным, пальцем в сторону небольшой горушки, где в казармах расположились американские и японские солдаты. — Будьте вы навеки прокляты, изверги окаянные! Ни дна вам, ни покрышки, проклятым отныне и довека!
Опираясь на клюшку, бабка Палага вещает глухим, прокуренным голосом, в котором бьется правый, святой гнев:
— Отцов ихних германец на фронтах побил, матери, как яблони в засуху, от горя и нужды посохли… Остались круглые сироты, и их кончили. По какому праву иноземцы на нашу землю пришли и, как вша по бараньему тулупу, расползлись? — кричит негодующе Палага. — Думали вы об этом, бабы? На Красной речке, сказывают, они снарядом в приют угодили. Сирот несчастных, и без того войной обиженных, без отцов и матерей намыкавшихся, двенадцать человек уложили. Двенадцать невинных душ! Знаете вы об этом, бабы?.. Думали вы об этом, бабы?..
Женщины, охорашивавшие останки убиенных, вздрагивают, разгибают усталые спины: страстный выкрик Палаги, вопль оскорбления и боли, находит отклик в намучившихся бабьих сердцах.
— Думали, бабушка Палагея, ох как думали… — мрачно отвечает ей Алена Дмитревна.
Внезапно она бледнеет до синевы.
Бабы крепятся изо всех сил, глядя на Алену. Она опустила густые ресницы, из-под век катятся редкие слезы, сомкнутый рот женщины безмолвно кричит о скрытой муке много страдавшего человека.
Первая не выдерживает старуха Костина. Всплеснув руками, она валится в снег, кланяется убиенным:
— Сиротиночки горькие! Ох, сыночки вы мои родимые…
Рана матери, недавно потерявшей двух сынов-погодков, навсегда останется открытой. Старушка безутешно плачет о чужих детях, погубленных той же слепой, бесстыдной силой, которая погубила ее родных детей. Не сдерживаясь более, плачут и остальные женщины. Только бабка Палага не плачет. Что шепчут черствые от стужи, бурые губы? Молитву? Проклятия?..
Глава шестая
В лучшем темнореченском доме, в столовой, освещенной висячей лампой, покоящейся в бронзовом ажурном абажуре, за столом, уставленным закусками и винами, сидели два американских офицера.
Домовитый хозяин дядя Петя предлагал гостям ром, водку, шустовский коньяк, просил закусить свежей зернистой осетровой икрой «собственного засола».
Гости вольготно расселись на стульях и, положив на крашеные табуреты ноги в белых фетровых сапогах, обшитых блестящей, добротной кожей на носках и запятниках, наслаждались покоем и яствами.
Американцы — подполковник Линдей и офицер Бидуэлл — сообщили дяде Пете, что их воинская часть временно, о, конечно, временно, пока не прекратятся беспорядки, вызываемые нелепыми и нереальными призывами большевиков к восстановлению Совдепов, обосновывается в казармах, расположенных вблизи от Темной речки. И Линдей и Бидуэлл хорошо владели русским языком. «По долгу службы», — скромно признался Бидуэлл. «По зову сердца: люблю русских…» — присовокупил скромно Линдей.
— Итак, мы будем с вами близкими и, я надеюсь, добрыми соседями, мистер дядя Петя, — почти ворковал, ласково улыбаясь, изрядно осоловевший подполковник Линдей, пожилой цветущий человек с коренастым, почти квадратным туловищем.
Его соратник, рослый молодой офицер Бидуэлл, с явной опаской поглядывал на подполковника, на его мускулистое тело боксера. «Хлещет рюмку за рюмкой. Еще опьянеет, наделает дел: во хмелю его тянет на драку».
— Душистый ром в смеси с коньяком и божественной русской водкой — какой это очаровательный букет! — сладостно ворковал Линдей и подливал в стопку то из графина, то из бутылей, которые стояли на маленьком столике, вплотную придвинутом к обеденному столу. Короткопалая кисть нежно обняла стопку и молниеносно выплеснула смесь в широко открытый рот. Блеснули на миг зубы, щелкнула тяжелая челюсть, и Линдей медленно прикрыл глаза. — Коктейль. Какое блаженство так отдохнуть! Мирный домашний очаг. Словно нет войны и суровой доли солдата… — И, вновь сверкнув прочными, без зазубринки, зубами, подполковник добавил, что он решил переночевать здесь, в этом гостеприимном, уютном доме.
— У вас, как я заметил, чудесная ферма. Замечательный бык-производитель. Я в этих делах разбираюсь: мои родители — потомственные владельцы бойни в Чикаго. Да, ваш дом по удобствам не уступает фешенебельному городскому: блеск и чистота кругом. Пять комнат, приятная меблировка, крашеные полы, ковры, диваны, со вкусом подобранные китайские, японские безделушки. Вы бывали там?