Семен Костин подсел к Лебедеву.
— Вам поклон, Сергей Петрович, — сказал он, — я не утерпел, заскочил с Варей ненадолго к Надежде Андреевне: самолично поблагодарил за спасение наших душ. Она мужа оплакивает! Так держится, а видать, печет ее горе-то. Мы с Варей ее стойкости подивились: такая вынесет все. Хоро-ошая женщина! Рассказала, что японцы выделывали в Хабаровске, перед тем как уйти. Город голодает, люди раздеты, разуты: не оправились после пожаров, разрухи, а они перед нищим людом выволакивали мешки с рисом, мукой. Обольют керосином и жгут добро. Из русских военных складов обмундирование, одежку военную пожгли, русское оружие, винтовки спалили. На подводах к Амуру и Уссури везли ящики со снарядами и патронами. Бух в воду — и вся недолга, потопили. Погибай — русским не доставайся. Канонерки наши попортили, механизмы-двигатели серной кислотой пообливали, чтобы изъело в пух и прах. Склады артиллерийские заминировали. В казармах — в печах — нашли заложенные артиллерийские снаряды: красные начнут, дескать, печи топить — разнесет все в пух и прах. А с собой сколько ценного добра увезли? Шесть пароходов полным-полнешеньких угнали вниз по Амуру…
— Ох и дела! Ох и самурай проклятый! — возмущался вездесущий Силантий. — Я тебя спрашиваю, Сергей Петрович: чево с ними цацкаются?
— Ты же слышал, Силантий Никодимович, что говорил товарищ Яницын? — возразил Лебедев. — Сил мало. Научили нас события четвертого — пятого апреля — хватит. Воевать на скорую руку, на «ура» не придется…
— Сережа! — окликнул Лебедева Вадим. — Я должен ехать. Как с санями?
— Сани тебя ждут, — ответил Сергей Петрович, — возница пусть у тебя переспит, а то возвращаться ему будет поздно.
— Пожалуйста! Места не пролежит, — охотно согласился Яницын. — Двинусь в путь. Силантий Никодимович, — обратился он к Лесникову, — одевайтесь-ка, есть небольшой разговор…
Они попрощались с партизанами.
Вышли. Сели в сани. Яницын сказал вознице, молоденькому пареньку:
— Мы отвезем Силантия Никодимовича домой и через несколько минут отправимся…
Дорогой он сказал Лесникову, чувствуя внутренне, что робеет:
— К вам просьба от мамы. Отпустите к нам на недельку-другую Елену Дмитриевну. Я завтра уезжаю по делам во Владивосток, и мама хочет воспользоваться свободным временем и поучить шить Елену Дмитриевну. Все модницы Темной речки, говорит, будут к ней бегать… — смягчал просьбу Вадим. Он видел, что Лесников был озадачен, и… чувствовал себя неловко, будто что-то таил от зоркого следопыта-таежника.
— Аленушкина воля, — сдержанно ответил Лесников. — Спросим ее, дома-то делов особых зимой нет…
Они вошли в дом.
Алена так вспыхнула и смутилась, что даже прислонилась спиной к русской печке, будто боялась упасть.
Он видел это, понимал: мама Маша не зевала, наговорила о сыне хорошего — семь верст до небес и все лесом. Чего доброго, уж и сватала? Потерянно мял в руках меховую пыжиковую шапку. Видел только ее белое лицо, радостно вспыхнувшие черные глаза. Он вспомнил ее — такую, как тогда, в школе. Да не был он с ней в долгой разлуке!
Она жила в каждой его кровинке, она была его единством, его надеждой, его святая святых, — без нее был бы он беден и опустошен, без нее погас бы свет, утерялись пути и брел бы в черной пустоте… Одурел ты, кажется, Вадим?
Одурел от счастья, от волнения: его прихода ждала, его появлению открыто и светло радовалась высокая, стройная женщина в голубом платье, оттенявшем чистое золото ее вьющихся волос, женщина, вся устремившаяся к нему и боявшаяся оторваться от стенки печки, чтобы не выдать потрясения от нежданной и давно желанной встречи.
Марья Ивановна все уши прожужжала: «Доченька! Вадимка тебя любит пуще себя самого. Как вы с берега Амура пришли, когда ты на лодке в город при Калмыкове приезжала, я глянула на него — как плат белешенек. За тебя страха натерпелся: не попала бы бандитам на поругание. Спросила его: „Любишь ты ее?“ — весь огнем-полымем занялся. Не упусти, Аленушка, Вадимку: самый расподходящий муж. Делать умеет все: и обед сварит, и белье постирает, и ботинки починит, и шкаф смастерит. Обучила его жизнь. Не пропусти счастья, доченька. Он у меня рохля, свою судьбу упускает, а обо всем народе печется. Мимо его ни одно горе людское незамеченным не пройдет: так и вскинется помочь, подсобить…» И так долбила и долбила мать!
Алена неспокойная стала, часто думала о комиссаре отряда. Вспоминала часы у топчана больного, когда бодрствовала ночь, готовая помочь больному. Ночные часы летели, а комиссар не сводил с нее глаз — и помалкивал. И она не сводила — и помалкивала. Только когда вывели Яницына из землянки, чуть она не крикнула: «Не уезжай…» Да спохватилась вовремя честная мужняя женка. Лежал горячий, бредил. Она поила его клюквенным морсом и ловила себя на желании пригладить черные брови, вразлет взметнувшиеся на чистом высоком лбу. «Комиссар, комиссар!» — думала еще загодя до вечерних часов дежурства, нетерпеливо подталкивала время. Была ли это любовь? Кто его знает…
Глушила, отгоняла интерес к чужому человеку — рядом был муж, Василь. И хоть отбил Василь ее от себя, даже в помыслах не хотела быть в чем-то уличенной — признавала только прямые стежки-дорожки. От себя пряталась, не поддавалась на соблазн — муж, Василь! — а взвилась на дыбы, взревновала так, что чуть не выдала себя, когда увидела Яницына с той… комиссаршей.
Все это пронеслось в смятенной голове Алены при виде Вадима. С трудом подавила волнение, сказала достойно, приветливо, как подобает хозяйке:
— Товарищ комиссар! Вот нежданная встреча! Раздевайтесь, гостем будете. Сколько времени не виделись! Вы нас совсем забыли. Ну чего стоите? Раздевайтесь…
— Товарищ Яницын торопится, Аленушка, — вмешался Лесников и сказал ей о приглашении.
— Поеду, с удовольствием поеду! — согласилась Алена. — Я и так собиралась к ней. Но, пока я буду собираться, батя, ты сгоноши-ка яишенку. Поедим, закусим — и в дорогу…
— Да там Ленька Жевайкин на санях ждет — везти в город, — нерешительно сказал Лесников. — Промерзнет парень!
— Зови его в избу, батя.
Закусили. Она собрала небольшой узелок. Надела шубенку, меховую шапку-ушанку, шерстяные варежки, валенки. То ли запела, то ли заворковала:
— Я готова, готова, готова… Жди, батя, через неделю, я без тебя больше не выдюжу, соскучусь…
Шагнула к порогу, потом повернулась и бросилась Силантию на шею, будто надолго расставалась.
Силантий тревожен, обеспокоен: «Жалеет меня одного оставить, совестится…»
— Ну вот! На неделю едешь, а прощаешься на год. Чево ты так трепыхаешься, аж пятнами пошла? Застегнись получше, Аленушка, не застудись, доченька.
Она полетела к порогу, как будто боялась оглянуться на отца, будто оторвала от себя что-то.
— Жди, батя!
Дорогой Яницын снял с ее руки грубую, из жесткой шерсти варежку, и так — рука в руке — ехали молча. У них уже все было сказано без слов. Заветное, единственное слово сказали горячие руки.
Веселая, розовая от мороза, смущенная стояла она в кухоньке Яницыных, отогревалась — и оттаивало ее сердце от материнской заботы Марьи Ивановны.
Ног под собой не чуя, летала мать по дому, кормила, угощала, укладывала спать дорогую гостью. Сынок верен себе — унесло уж его в город, говорит: «Важная встреча». Дурень! Рохля! Завтра уедет, а наверно, ничего с ней и не обговорил? Дождалась сына. «Согласна она?» — «О чем вы, мама?» Так и знала! «Ты, сын, о деньгах и расходах не думай. Из твоих сапожницких заработков потихоньку хоромчила: кое-какие покупочки уже сделала…» Смеется сын, а раз смеется, значит, уверен: согласится Аленушка стать его женой.
Днем они проводили Вадима во Владивосток. Напекли на бобовом масле лепешек из сеянки; мать курицу-несушку не пожалела — зарезала, сварила. Дорога не сказать что дальняя, а сосет тревога: там, за «нейтральной зоной», японцы, не сделали бы сыну худа?
Поцеловал мать. Протянул руку Алене:
— До скорого свидания, Елена Дмитриевна!