— Вы, пожалуйста, не говорите, — сказал Гуляев. — Вам это трудно.
— Нет, я хочу говорить. Я уже очень давно молчу. Мне надоело молчать.
— А вас разве не посещают?
— Приходят, приходят. Подруги, сослуживицы с завода были. Вчера, после демонстрации, и то зашли. — Она назвала каких–то незнакомых ему людей. Среди них фамилии Орлеанцева не было. Гуляев очень хотел спросить о нем, но не решался. — Хватит обо мне, неинтересно, — сказала Зоя Петровна. — Лучше расскажите, как премьера прошла.
Он стал подробно рассказывать о спектакле, о разговорах после него, о своих волнениях и переживаниях.
— Вы не устали? — спрашивал время от времени. — Я вас не заговорил?
— Нет, нет, что вы!
Он шел сюда с намерением расспросить Зою Петровну о тех обстоятельствах, при которых Чибисов ее уволил, о причине увольнения, он хотел знать ее вину. Ему трудно было представить, что Зоя Петровна способна на что–то такое, за что надо увольнять с работы. Но он видел, что расспрашивать ее об этом нельзя. Он просидел долго, рассказывая всякую всячину; даже не заметил, как промчалось время и в окнах стало смеркаться.
Мать Зои Петровны позвала его к столу, пить чай.
— Только вы уж нас извините, — сказала она. — К чаю–то ничего нет.
— Мама!.. — тревожно окликнула ее Зоя Петровна.
— Что уж тут «мама»! Александр Львович и сам понимает, что мы с тобой не капиталисты. И раз ты не работаешь, то и средств у нас никаких нету.
— Мама!.. — еще тревожней и взволнованней воскликнула Зоя Петровна. — Я сейчас же встану. Слышишь?
Мать умолкла. Гуляеву стало не по себе от этой сцены. Он тоже умолк. Он пил чай за столом вместе с дочкой Зои Петровны. Зое Петровне мать подала стакан в постель. Он говорил себе, что мать, конечно, права: этой семье живется сейчас очень тяжело, когда кормилица ее без работы и больна. Ей, наверно, и по больничному листу не платят. Кто же будет платить, если она уволена?.
Он ушел, размышляя над тем, как бы помочь Зое Петровне. Можно, например, покупать и приносить продукты. Но ведь наверняка купишь не то, что нужно хозяйке. Лучше бы всего дать денег. Он не богач, конечно, зарплата актера периферийного театра известна; он не миллионер, нет, не миллионер, и все же несколько сотен он готов был отдать этой семье. Но возьмут ли? Старушенция в этом смысле кажется, правда, вполне покладистой. Но быть ужаснейшему скандалу, если узнает Зоя Петровна.
Он снова подумал об Орлеанцеве. Впечатление складывалось такое, что седовласый лев в этот дом, видимо, уже не ходит.
18
«Запутался, подлец, запутался! — с радостью думал Крутилич об Орлеанцеве. — А поучал всех, жить учил, ногой до чего же роскошно качал, деньгами швырялся. Притих, голубчик! Обожди, еще тише станешь…»
Крутилича радовало все, что происходило на заводе, — и то, что не стало в доменном цехе обер–мастера Ершова, и то, что уволили Зою Петровну, и то, что Чибисов ходит под угрозой строгого партийного выговора, а может быть, и более сурового наказания, и то, что инженера Козакову издергали так, что, говорят, у нее ссора с мужем, и вообще, что ходят комиссии, подымают архивы, заседают, пишут заключения, акты, выводы. А теперь вот и сам великий Орлеанцев под угрозой. Кто–то сказал, что с документами Крутилича — дело темное, не появились ли они в папке главного инженера задним числом, после того, как в заместители главного инженера пришел этот товарищ Орлеанцев. Ведь если начнут разбираться по–настоящему да позовут на помощь судебную экспертизу с ее современными средствами — химическими и рентгеноскопическими, то, конечно, подлог Орлеанцева докажут. «Паршивый карьерист! — думал о нем Крутилич. — До чего ловко всех расталкивает локтями. В министры прет! Ни больше ни меньше — в министры ему надобно».
О себе Крутилич не очень беспокоился. У него уже был разработан отличный план на крайний случай. Его с этими бумагами, с докладными и всякими объяснительными никто нигде не видел, он с ними никуда не ходил. Бегал с ними Орлеанцев. Его, Крутилича, спрашивали, конечно, чьи это бумаги. Он отвечал: да, его бумаги, и не больше. В решительный момент он скажет, что эти бумаги подобрал у него дома Орлеанцев и в целях подлой борьбы против Чибисова, который когда–то его обидел, потащил в партийный комитет; он, Крутилич, не будет отрицать, что эти бумаги — результат большого его труда; но ему, Крутиличу, инженеру серьезному, не любящему работать поспешно и поверхностно, своя работа показалась слабой, несовершенной, и он временно ее отложил; с предложением своим никуда не обращался и не обратился бы, не завершив, и о нем бы раньше времени не узнали, если бы не Орлеанцев со своим склочничеством и карьеризмом. Позиция будет благородная, красивая, особенно если еще сказать, что предложение Козаковой, пожалуй, совершеннее, чем его, Крутилича, что он, Крутилич, охотно отдаст ей пальму первенства в этом деле. Закончится все тем, что их, Козакову и Крутилича, заставят эту пальму разделить на двоих. Ну и что же — не так плохо, если учесть, что Орлеанцев–то, великий Орлеанцев, при этом будет выглядеть как мелкий интриганишка. Да, да, все прекрасно: Козакова шла своим путем в разработке схемы электроохлаждения кабины вагона–весов; в это время у него, Крутилича, уже была разработана своя схема, но о ней никто не знал, потому что он, Крутилич, не считал ее совершенной. Вот так все будет.
Тайная и острая ненависть Крутилича к Орлеанцеву, к преуспевающему, к самоуверенному и удачливому Орлеанцеву, давно и безрезультатно искавшая выхода, вынашиваемая, лелеемая, наконец–то дождалась своего часа. Поизвивается этот гордец, поползает на брюхе. Крутилич потирал руки. Ему нравилось, что он перехитрил такого гиганта. Ему нравилось, что, в сущности–то, все заводские передряги происходят из–за него, из–за Крутилича, но на виду у людей оказался не он, а Орлеанцев. «Никогда не лезь вперед, — морализировал он сам с собой. — Что тебе важней — сделать дело? Или чтобы непременно знали, что это дело сделал именно ты? Не будь тщеславным. Как приятно сознавать, что скрытой и поэтому еще более могущественной пружиной событий, задевающих, касающихся многих, являешься ты, ты и никто другой».
В минуты таких размышлений Крутилич любил посмотреться в зеркало. Он подошел к зеркалу, стер с него пыль грязным носком, валявшимся на подзеркальнике. Женщина в его доме так и не появилась; несмотря на то что Орлеанцев обещал помочь в этом трудном деле. Приходило, правда, несколько по его рекомендации. Об одной Орлеанцев в записке писал, что это отличная повариха. Но была она остроносая — вот–вот клюнет в темечко, и косая — смотришь на нее и самому хочется глаза сводить к носу. Ужасно. Отказался. Подумаешь, повариха! Что ему — банкеты давать, что ли? Другая принялась рассказывать, как жила она в Москве у генералов да у маршалов, всех знала она по имени и по отчеству; такие подробности из генеральской жизни выслушал от нее Крутилич, что подумал: «Да ты, матушка, не домработница, а форменный полковник Лоуренс в юбке». Тоже отказался. Третья, обхаживая, квартиру, как–то загадочно усмехалась, потом спросила, а которая из комнат будет ее комнатой. Он сказал, что никоторая, и они распрощались. Четвертую он даже и в дом не пустил — приоткрыл дверь, узнал, по какому она делу, сказал: «Не надо, не надо, сам не белоручка» — и закрылся на замок.
Вот, конечно, и пыль от всего этого.
В кое–как протертом зеркале он увидел свое лицо. Очень хорошее лицо. Нет былой лихорадки в глазах, нет обтянутости скул. Спокойное выражение в глазах. Этот человек не лыком шит. Кое–кто еще о нем узнает, кое–кто еще пожалеет, что не разглядел его вовремя, относился к нему с покровительственной снисходительностью, а не как равный к равному. Прощать никому ничего нельзя. Простишь, не так поймут. Подумают, что ты слаб. Не простишь, сразу почувствуют твою силу, уважать будут. А если не уважать, то во всяком случае — бояться. А это, пожалуй, еще и лучше. Вот и Горбачеву решил Крутилич не прощать, когда, узнал, что тот не может найти его папку с объяснительной запиской. Написал об этом в областной комитет партии. Пусть вызовут, пусть поговорят с «хозяином города», пусть на себе испытает, каково это, когда тебя прорабатывают. А то ведь, наверно, живет, забот не знает, в свое удовольствие.