Крутилич вышел в переднюю, где было зеркало на стене, зажег свет, посмотрелся в зеркало. Преобразился человек: костюм если не новый, то хорошо отутюженный; свежая рубашка. Галстук подарил Орлеанцев. Говорит, из Парижа привез. И верно, с изнанки какое–то иностранное клеймо пришито. Лицо усталое, но благородное; вторую неделю бреется ежедневно, даже привыкать стал к этой нудной процедуре. Вот получит первую получку завтра–послезавтра, шляпу купит.
Выпятил грудь, долго стоял перед зеркалом…
Орлеанцев тем временем в своей комнате на четвертом этаже следующего подъезда, лежа в постели, просматривал материалы, которые ему утром передал главный инженер, сказав: на ваше усмотрение. Это была большая, страниц в тридцать, докладная записка инженера Козаковой. Орлеанцев начал читать записку без всякого интереса, рассеянно, видя перед собой не столько доменный цех, не столько записку, сколько автора записки, мысленно рассматривая эту женщину со всех сторон и оценивая. В общем, тоже экземпляр любопытный, решил в конце концов и стал читать внимательней.
Записка оказалась умной, предложения были важные. Если все это внедрить в жизнь, использовать весь комплекс мер, предлагаемых Козаковой, доменный цех сможет давать металла процентов на восемь, на десять больше. А восемь или десять процентов — это в итоге многие тысячи тонн в год. Молодец, молодец, Козакова! Орлеанцев взялся за подсчеты, за расчеты. Да, да, да — здорово!
Потом, заложив руки за голову, он долго смотрел в дальний темный угол под потолком. Голова усиленно работала. В записке Козаковой было много и наивного, многое было так неуклюже сформулировано или изложено так нескладно, что, конечно, требовало более опытной, более зрелой руки. Орлеанцеву уже было ясно, что и как следовало переделать, чтобы записка убедила кого угодно. Он хотел тут же встать и засесть за работу, но, взглянув на часы, быстро погасил свет, натянул на плечи одеяло — в комнате было прохладно, потому что в отоплении все еще что–то не утряслось, все еще что–то портилось, — и, сказав: «Завтра, завтра займемся», — стал медленно считать: один, два три… — чтобы скорее уснуть.
3
До встречи с Андреем Капа охотно рассуждала о любви, которая в ее представлении была чем–то неземным и до крайности идеализированным, способным при соприкосновении с житейской прозой немедленно увянуть. Слушая ее в ту пору, можно было подумать, что для этого чувства люди должны отстраняться от всего ежедневно их окружающего и в некий любовный час они будут надевать некие крылья и высоко парить над землей. Потому так резко она судила о браке, который якобы завершающий аккорд любви, смертный час любви, и что его надо всемерно отдалять, если уж нельзя избегнуть совершенно.
«Ничего я в этом не понимала, — говорила она теперь подругам. — То, что бывало у нас с мальчишками, — всякие ухаживания, записочки, провожания, ревности из–за того, что на вечере сидела не с ним, а с другим, посмотрела не на него, а на другого, — все это совсем–совсем не то».
Только прожив с Андреем три месяца, Капа начинала понимать, что такое любовь не выдуманная, а земная, только теперь приходило к ней это чувство по–настоящему. Иногда говорят так: ходит кто–то за кем–то будто тень. Она, Капа, гордая, самостоятельная, обо всем судившая по–своему, и в самом деле готова следовать за своим Андреем именно как его тень. Она бросила бы институт и ходила на завод, в доменный цех, сидела бы в сторонке и смотрела на Андрея, на то, как он работает.
Дома она так и делала. Если Андрей садился заполнять дневник доменного мастера, она устраивалась напротив, ставила локти на стол и, уткнувшись подбородком в ладони, смотрела, смотрела на своего мужа. Да, да, это был ее, ее муж, муж. Андрей даже смущался под этим взглядом. «Капочка, — говорил он. — Оттого, что ты так на меня смотришь, я вот тоже… смотрю вот в книгу, а вижу фигу». — «Но я — то не фигу вижу, нет». Она рассматривала каждую черточку на его лице, видела, как морщит он лоб, задумываясь, как двигаются у него длинные девчоночьи ресницы, как медленно сползают на лоб мягкие волосы. Когда они уже вот–вот должны упасть, Капа не выдержит — подымет их снова, пропуская пряди сквозь пальцы. Андрей улыбается, целует ее руку, прижимается к ее ладони щекой, шепчет: «Капка, милая. Откуда ты такая взялась?»
Когда–то Анна Николаевна укоряла Капу в том, что она слишком рассудительная, холодная и какая–то еще, — Капа уже не помнила какая. Но она оказалась очень нерассудительной, она оказалась легкомысленной, ветреной — посмотрела бы на нее мама теперь. Андрей гораздо рассудительней ее. Если бы не он, у них бы, наверно, все пропало. Он и только он заставляет ее садиться за книги, он и только он заставляет ее каждое утро идти в институт. «Не хочу, — ноет она, свертываясь под одеялом, — не хочу я больше туда ходить. Надоело». Он все–таки подымет ее. Она сидит на постели сонная, с надутыми губами. «Ну тогда сам меня и одевай». Он ее поит чаем, дает в руки портфель и выпроваживает из дому. Она раз десять возвращается: «забыла тебя поцеловать», «не так тебя поцеловала», «ты мне плохо ответил»…
Так бывает, когда Андрею в вечернюю или в ночную смену. Если в утреннюю, когда он уходит раньше ее, тогда хуже, тогда надо вставать самой, в доме без Андрея холодно, пусто, скучно. Сидит, пьет чай, поставив на столе, прислонив к сахарнице, его фотокарточку, и разговаривает с ней. Иной раз спросит себя: «Может быть, это глупо? Может быть, я поглупела?» Подумает и сама ответит: «Ну и что ж, пожалуйста, лучше быть такой глупой, чем умной по–другому».
Случается — и это тоже зависит от заводских смен — вставать в одно время с Дмитрием Тимофеевичем. Он хмурый, неразговорчивый, но Капа знает: он в общем–то добрый, он весь таинственный. Если вставать им в одно время, она еще с вечера беспокоится, утром подымается до света, готовит завтрак, ходит тихо, бесшумно. Почему–то она робеет перед Дмитрием Тимофеевичем. Это не страх, нет. Капа никого и ничего еще в жизни не боялась. Десяти лет ночью прошла через кладбище, и не на пари на какое–нибудь с девчонками или мальчишками, а просто так, для себя. Она в море на несколько километров заплывает. Она… Да что там говорить о страхе! Нет, не страх и не робость даже. Это скорее уважение, большое уважение. В Дмитрии Тимофеевиче все необыкновенное: и биография его, и то, как он работает, о чем даже отец говорил, — во всесоюзном соревновании по профессиям второе место среди прокатчиков завоевал. И вот портрет с него какой получился — действительно прекрасный портрет; художнику Козакову повезло, что он с Дмитрием Тимофеевичем встретился. И еще эта Леля, их отношения… Капа очень сожалела о том, что все так расстроилось, о том, что Дмитрий Тимофеевич с Лелей расстался.
Подав завтрак, Капа даже за стол не садится, пока Дмитрий Тимофеевич не позовет: «Что же вы, Капитолина? Один не буду. Сит даун, плиз». — «Сенк ю», — ответит и устроится напротив, как с Андреем. Дмитрий ест, пьет, старается произносить еще какие–нибудь английские фразы. Капе удивительно, до чего же быстро запоминает он слова и правила. Вообще он очень способный, Дмитрий Тимофеевич. Недавно он проводил на заводе всесоюзную школу прокатчиков, отовсюду съехались операторы крупных прокатных станов. Занимались две недели, обменивались опытом, ездили на другие заводы. Сам он об этом ничего не рассказывал, но, прибирая в комнате, Капа нашла копию приказа министра, в котором министр выносил Дмитрию Тимофеевичу благодарность за отличную работу. А читал сколько Дмитрий Тимофеевич! Он читал гораздо больше, чем она, Капа, студентка четвертого курса института. Пусть бы посмотрел кто, какие книги носит он из заводской и городской библиотек. В последнее время Дмитрий Тимофеевич зачитывается Шекспиром. Шесть томов принес и читает подряд один за другим.
Он никогда и нисколько не мешал им с Андреем, Умел вовремя уйти, оставить одних. Был чуткий и деликатный. «Если бы не ты, — говорила Капа Андрею, — я бы в Дмитрия Тимофеевича влюбилась. Не веришь? Вот тебе честное слово!»