Мысль была невыносимой. Нет, он должен, он немедленно должен увидеть родных, пусть это не по правилам, наплевать на все правила, он хочет их видеть, он хочет, чтобы они были рядом, он хочет взять их за руки, Ощущать их тепло.
Он надавил на кнопку звонка.
Пришла няня, за ней прибежала сестра, потом появился врач. Началось нащупывание пульса, выслушивание сердца. Стали совещаться, не сделать ли укол. Решили, что укол надо сделать немедленно.
— Вы мне моих родных позовите! — волнуясь, настаивал Горбачев. — Мне нужны они, а не ваши уколы.
— Не волнуйтесь, Иван Яковлевич, не волнуйтесь, — уговаривал врач. — Но, может быть, не спешить? Сейчас ночь, их это встревожит. Давайте подумаем еще, взвесим все. Может быть, и до утра недалеко, а, Иван Яковлевич?..
В мозг вступил горячий туман, застлавший все перед глазами — и людей и стены комнаты; только бело–огненным глазом в самое сердце смотрела электрическая лампочка под потолком.
— Потушите свет! — сказал, задыхаясь, чувствуя, что эта горячая белая игла прокалывает сердце. — Аннушка, Капитолина, ребятки мои!.. Ребятки!..
Ревел ветер в городских улицах, шторм бил из тяжелых орудий над морем. Иван Горбачев, член партии большевиков с тысяча девятьсот восемнадцатого года, ничего уже не слышал.
Одним человеком на земле в эту ночь стало меньше.
Но к концу этой страшной ночи на земле родился новый человек. Горе сделало свое дело. Капа родила раньше времени на две недели. Родила, как очень хотелось Горбачеву, мальчика, ему внука.
26
Официально это называлось расширенным заседанием завкома с активом, но в клубном зале собралось несколько сотен рабочих, инженеров и служащих, и получилось громадное общезаводское собрание.
Открывая его, председатель завкома сказал, что повестка дня не совсем обычная — запутанное конфликтное дело, каких он на заводе и не упомнит. На это дело можно посмотреть с двух сторон. Можно представить его так, будто бы кто–то хочет из мухи раздуть слона и тогда все замять — чепуха, дескать, мелочи жизни, чего только среди людей не бывает, перемелется — мука будет. А можно встать на принципиальную, на большевистскую точку зрения и увидеть в этом деле отвратительные проявления буржуазной морали, буржуазных нравов, чуждых нам, мешающих, подлежащих беспощадному искоренению. Впрочем, это, так сказать, предисловие, само слово предоставим авторитетной комиссии, которая занималась расследованием дела
Председатель комиссии, старый мартеновец, которому давно пора было на пенсию, но который от этого категорически отказывался, участник гражданской войны, буденновец, в память о прошлом носивший пышные белые усищи, взошел на деревянную полированную трибуну, откашлялся, налил воды из графина в стакан, отпил глоток. Заговорил негромко, ровно, голосом беспристрастного судьи. Он говорил о том, что комиссия работала долго, может быть, слишком долго, но он считает, что в серьезном деле поспешишь — только людей насмешишь. И тем более спешить было не надо, так как мало–помалу в ходе расследования открывались все новые и новые детали.
Он подробно изложил суть дела и все этапы его развития.
— Если обобщить, то что в конце концов мы перед собой имеем? — говорил он. — Мы имеем беспринципное содружество заместителя главного инженера товарища Орлеанцева, заместителя заведующего техкабинетом товарища. Крутилича, обер–мастера доменного цеха товарища Воробейного…
— Это неверно! — раздался голос в рядах.
Все посмотрели туда — не могли понять, кто же крикнул.
Председатель завкома сказал:
— Вам будет дано слово, товарищ Орлеанцев. Вы все скажете. Имейте терпение.
— Зачем же тенденциозно извращать действительность! — снова крикнул Орлеанцев.
Председатель комиссии сделал знак рукой: не мешайте, мол.
— Зачем этой троице, — продолжал он, — понадобилось шельмовать честных людей завода, тут уж компетенция комиссии кончается, а факт, что получилось шельмование, остается. Никто документов Крутилича в заводоуправлении и в глаза не видел.
Он читал выдержки из различных бумаг, из протоколов, он не столько обвинял кого–либо, сколько доказывал абсолютную честность инженера Козаковой, директора Чибисова, бывшего обер–мастера доменного цеха Платона Ершова, главного инженера и всех других, на кого Орлеанцев и Крутилич бросили тень.
Когда сообщение комиссии было окончено, наступила минутная тишина. Потом из разных мест зала закричали.
— Будут вопросы!
— К кому? — спросил председатель завкома.
— К Орлеанцеву!
— К изобретателю Крутиличу!
— Тогда, может быть, сначала им самим предоставить слово? — предложил председатель завкома. С ним согласились. — Товарищ Орлеанцев, — сказал он, — вы подавали реплики. Хотите взять слово и дать объяснение?
Орлеанцев поднялся, пошел к трибуне, взошел на нее, обвел усталым взором зал, ни на ком его не останавливая.
— Это, конечно, не объяснение, — заговорил он. — Я не на суде, и мне объяснять нечего. Я категорически отметаю инсинуации недобросовестных обследователей. Да, да, в комиссии были и недобросовестные люди. А были и подпавшие под их влияние честные, но слишком доверчивые товарищи. Все выглядит совсем не так. Никакого беспринципного содружества не было. Стыдно так говорить. Крутилич мне не родственник и не приятель. Я его защищал как творческого, ищущего изобретателя. И только. Во имя наших общих государственных интересов. Воробейный — тем более: я его почти не знаю.
— А что он Гитлеру служил, ты этого тоже не знаешь? — крикнули в зале.
Председательствующий постучал карандашом о графин. Орлеанцев, как бы не слыша реплики, продолжал:
— Найдя документы Крутилича в пропыленной архивной папке, документы об очень важном техническом усовершенствовании, я, естественно, возмутился и, как коммунист, не мог не довести это безобразие до сведения нашего партийного руководства. Что — я не прав? А вы бы иначе поступили, видя вопиющее безобразие? Я не знаю, как в ту папку попали эти документы. Это не мое дело. Для меня важен факт, что они в ней были похоронены. Я всегда боролся за технический прогресс, за политику нашей партии. Буду и впредь верен, этому делу. И никто меня с этого пути не столкнет.
Он гордо поднял голову и покинул трибуну.
— Товарищ Крутилич! Вам слово.
Крутилич сказал, что ему говорить нечего. Вышел, постоял на трибуне, развел руками.
— Я изобретатель. Мое дело думать над техническими проблемами, а не над кляузами. Судите уж меня сами, как знаете. Всегда старался для родины. И буду стараться.
— Скажите, — спросил его один из членов завкома, — как к вам попала расписка Ушаковой? Вы что — сами приносили ей документы или через кого–либо передали? Вы лично видели, как эта расписка писалась, и именно в январе, а не позже?
— Почему вы так спрашиваете? — насторожился Крутилич. — Может быть, вы меня в чем–то подозреваете?
— Нет, я никого ни в чем не подозреваю. Просто интересно. Вам лично вручила Ушакова эту расписку или кому–нибудь другому?
Крутилич не знал, что ответить, потому что не знал, что по этому поводу говорил в партийном комитете Орлеанцев.
— Да, — сказал он так, будто бы говорил «нет».
— Что да? Вам или кому–либо другому?
— Насколько я помню — мне.
— А когда? В январе, как это помечено на расписке? Или все–таки позже?
— Точно я дату не скажу. Я же не знал, что на меня будут возводить напраслину. Всех дат не запоминал.
— Ну примерно, примерно. Зимой или летом?
— Зимой, пожалуй.
Было много вопросов, на трибуну вызывали то Орлеанцева, то Крутилича, то Воробейного. Выступали члены завкома, высказывали свое мнение. Но дело вперед не подвигалось. Орлеанцев, Крутилич и Воробейный все отрицали, и прямых доказательств их вины не было. В одиннадцатом часу вечера председатель завкома предложил прервать заседание до следующего дня. Предложение приняли.
Сев в машину, дожидавшуюся его у подъезда, Чибисов поехал не домой, а к Зое Петрове. Он застал у нее Гуляева. Поздоровались, Зоя Петровна уже была на ногах, врачи ей разрешили ходить по комнате, иногда выбираться на улицу, но болезнь еще давала себя знать: случались страшные головокружения и приступы нестерпимой боли в затылке. Увидев Чибисова, Зоя Петровна растерялась. А он сказал: