30
Слитки один за другим, горя белым огнем, бежали по рольгангам под валки стана. Плавными движениями Дмитрий перебрасывал их с боку на бок, гонял под валки и обратно; слитки становились все длиннее и тоньше, все тусклее светились; потом, вытянутые в длинный брус, угасали совсем, и Дмитрий отпускал их под другие прессы и агрегаты, под которыми там, дальше, они превращались в железнодорожные рельсы.
Дмитрий любил эту работу в кабине огромного тяжелого стана. Он любил ощущать свою силу над металлом, над сталью. Вот он нажмет на рукоятку — и слиток, вжимаясь меж валов, плющится, как кусок теста под каталкой. Потом Дмитрий ставит его на ребро, и он, плющась в другом направлении, удлиняется. Точные движения, точный расчет, осязаемый результат. И сколько сотен тонн металла пройдет вот так за смену через руки Дмитрия, сколько километров рельсов получится в конце концов из этого металла!
Кроме всего прочего, когда привычные, опытные руки работают автоматически, есть время для размышлений, для раздумий.
Дмитрий размышляет о состоявшемся накануне заседании нового партийного комитета, на котором разбиралось персональное дело коммунисту Орлеанцева. Трудное было заседание, неприятное. Орлеанцев снова, как и на заседании завкома, говорил о том, что он был в пионерах, в комсомольцах, во время Отечественной войны его дважды ранило. Но когда дело касалось признания вины, вновь и вновь уходил от прямого ответа: «Однажды я об этом уже говорил, я совсем не желаю устраивать над собой шахсей–вахсей».
Дмитрий пристально смотрел на Орлеанцева, наблюдал за каждым его движением, за каждым его жестом, вслушивался в каждое слово. И это коммунист, думал он. А что в нем коммунистического, что партийного? У него все построено на строгом расчете. Он и сейчас, в эту нелегкую для члена партии минуту, остается дельцом. Он борется за то, чтобы избежать наказания, и в то же время делает все, чтобы не признать своей вины, он смотрит куда–то далеко вперед, когда, может быть, придет такая минута — он вновь будет на коне.
Члены партийного бюро высказывались резко и определенно — ни у кого не было сомнений в том, что Орлеанцеву не место в партии.
— Человек, не уважающий организацию, в которой он состоит, не считающийся с товарищами по этой организации, должен быть из организации исключен, — как всегда несколько витиевато, говорил инженер из мартеновского цеха. — Он по меньшей мере балласт в партии.
— Нет, он не балласт, — возражал старый коммунист, машинист паровоза. — Он активно мешает партии, активно приносит ей вред. Раз для него другая дисциплина писана, пусть удалится вместе с ней куда знает.
Молчавший все заседание и стеснявшийся своего нового положения члена партийного комитета завода, Дмитрий в конце концов позабыл об этом положении, не выдержал:
— Не место Орлеанцеву в партии. Он потерял право на это. Может быть, когда–нибудь и имел, может быть. Но, теперь потерял. Было нелегкое время для партии — минувший год. Для всего коммунистического движения в мире нелегкое. Экзамен держали на прочность. А где во время этого экзамена был товарищ Орлеанцев? Отстаивал он дело партии, дело рабочего класса, дело народа? Он на мутной волне, поднятой ревизионистами, хотел к руководящим постам пронестись. Я тоже за исключение этого гражданина из партии, и где угодно буду стоять за такое решение.
Единогласно решили Орлеанцева из партии исключить. Тут только, кажется, впервые в жизни он утратил свою железную выдержку. Он не сумел вызвать на лице свою снисходительную улыбочку, не сумел выпрямить узкую длинную спину, не сумел гордо вскинуть седую благородную голову, не сумел пройти до дверей так, чтобы все взоры были прикованы к нему с интересом, завистью, восхищением, почитанием. Вышел тихо, сутулый и незаметный, с лицом, вытянувшимся и еще более обрюзгшим.
Как бы радовался Крутилич: великий Орлеанцев пал. Но Крутилич где–то на новом месте — то ли в совхозе на целине, то ли на заводе Алтая, а может быть, в таком месте, о каком мы и не догадываемся, — запирал в это время в свой сундук какие–то бумаги, которые ему еще понадобятся, от которых еще кто–то наплачется и настрадается…
Дмитрий смотрел в поток искр, летевших из–под валов в толстое стекло перед его лицом, и как часто теперь в эти дни, в этом слепящем потоке видел Лелю.
Леля… Ее не было. На следующий день после того, как Андрей сказал ему, что Леля зачем–то приходила в доменный цех, он поехал в Рыбацкий. Но там сказали, что она еще не возвращалась из города. Ждал до вечера. Ходил по берегу под студеным ветром, сидел на днищах опрокинутых баркасов. Зяб. Ждал. И не мог дождаться.
Через несколько дней он приехал снова. На этот раз ему сказали, что Леля появлялась и взяла расчет. Пусть пойдет в контору и спросит, там знают, куда она уехала. Но, прежде чем идти в контору, он долго расспрашивал женщин, которые жили в комнате с Лелей, не известно ли им, почему и куда она уехала. «Кто же ее знает, — ответили ему. — Она ведь свое никому не рассказывала. Сказала только: хватит, мол, ей хныкать и ждать чего–то, жизнь идет, какая ни на есть, а жизнь, и надо жить. Все, мол, ждала–ждала, не дождалась, убедилась, что ждать нечего. Не тебя ли, милый, ждала?» В конторе Дмитрию ответили, что только приблизительно могут сказать, куда уехала Леля. Дело в том, что ей не раз предлагали пойти учиться. Директор МРС советовал идти на моториста, на механика, на штурмана — на кого хочет. Другие товарищи хвалили специальность рыбовода. Она от всего отказывалась. А тут вдруг загорелась ни с того ни с сего — подай учение. А в наших краях приема на такие курсы сейчас нету. Вот и поехала искать их. Может быть, в Мурманск или в Ростов. В Одессу тоже… В Ленинград, в Прибалтику куда–нибудь…
Трудно переживал эти дни Дмитрий, очень трудно. Тоска охватила такая, какой не знал с тех пор, должно быть, когда впервые увидел в зеркале свое изуродованное, изрубленное лицо. В доме было пусто: Капа тогда еще лежала в больнице. Андрей, если не был на работе, то сидел или у Анны, Николаевны, или в больничной приемной. Дмитрий один маялся по дому и переживал. Он понял, что Искра Васильевна, о которой думалось когда–то, к которой тянуло, — это вроде тумана, какой наносит на путника, когда путник идет длинной дорогой через поля и лощины. Нанесет, собьет с дороги, закрутит, а потом рассеется — и нет его. Понял, что не жена художника Козакова была ему нужна — вот эта самая Искра Васильевна; толкало его к ней лишь то, чего не было и уже не будет в Леле. И когда ставил он их рядом, Леля брала верх над аккуратненькой, привлекательной женой художника Козакова — душой своей брала, любовью, теплотой человеческой. Леля не остановилась бы ни перед чем, если бы это было надобно ему, Дмитрию, она бы для него пожертвовала всем, даже жизнью. Она была таким другом, какие не каждому даются в жизни. «Что имеем, не храним», — с усмешкой вспомнил Дмитрий отцовы слова, которые сказал однажды Ивану Яковлевичу Горбачеву. Вот поучал. А сам поступил как? Кого потерял! Какого друга, какого человека… Он ни в чем не винил Искру Козакову. Но видеть ее не хотелось. Он слышал фальшь тогда в ее словах: «До завтра. Завтра увидимся, непременно».
Неизвестно, как будет дальше у нее, у этой Искры Васильевны, может быть, все–таки и не сможет она вечно довольствоваться жизнью своей с художником Козаковым, но зато Дмитрий знал, что получил жестокий урок и что он не успокоится теперь, пока не найдет Лелю.
Кто–то положил ему руку на плечо. Обернулся: Чибисов. С директором в кабину стана поднялись главный инженер, еще инженеры из заводоуправления и из цеха и трое незнакомых, по виду иностранцы. Они заговорили, и Дмитрий понял, что это англичане. Они обращались к нему. Передал стан помощнику. Стал через переводчика отвечать на вопросы о производительности стана, о весе слитков, о заработке, о составе семьи.
Потом гости спустились вниз. Вместе с ними спустился и Дмитрий. Иностранцы заговорили о том, что поражаются успехами советской металлургии. Они уже не на первом заводе и всюду видят отличное оборудование, высокую культуру производства, оригинальную технологию. Переводчик старательно переводил. Но Дмитрий не без удовольствия видел, что его труды не пропали даром: он и без переводчика многое из их слов понимал. Особенно когда говорил высокий сухой старик с аккуратным, ровным пробором, под которым была видна розовая кожа: он говорил медленно и отчетливо, каждое слово ставил отдельно.