Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Не может быть, — подумав, ответила Зоя Петровна. — Не может быть, чтобы все были двухсторонние.

— Да, Зоенька, да, все двух–, трех–, пяти– и еще более сторонние. И чем этих сторон больше, тем богаче натура, тем она интереснее. А то были бы все как с одной колодки, отутюженные одним утюгом. Скучища бы тогда какая зеленая воцарилась на божьем свете. А помнишь, что Маяковский говорил: лучше уж от водки умереть, чем от скуки. Вот ты, например, сама, ты считаешь себя хорошим человеком?

— Не знаю, — растерялась Зоя Петровна. — Думаю, что я не хуже других.

— Видишь, как ты осторожна в оценках! А почему? Потому что не безупречна. Нет, не безупречна. У тебя тоже есть не слишком светлые стороны.

— Ну и что же! — Зоя Петровна гордо тряхнула головой. — И что же из этого следует?

— А ничего же. Не надо и от других требовать, чего сам не имеешь, — этакой всеобщей ангелообразности. Вот что же.

— Я о себе не говорю, не во мне дело, — волновалась Зоя Петровна. — Я маленький, крошечный человек. Но если думать, что каждый хороший, большой человек — он же одновременно и дрянцо и даже негодяй, что тогда будет, Костя? Нам не на кого будет равняться.

— А тебе непременно надо на кого–нибудь равняться? Это у тебя еще от пионеров, наверно: «Направо равняйсь!» А там, справа, какой–нибудь верзила, у которого и всех качеств–то, что этот рост.

— Костя… — сказала Зоя Петровна беспомощно. У нее не хватало слов, возражений, доказательств, но она чувствовала, что права, права именно она, а не он. Не прав он, он ошибается. — Ты говоришь, что ты добрый, а ты злой! — выкрикнула она. — Если так думаешь обо всех людях.

— Видишь ли, детка… — начал было он.

— Я не детка! — обиженная его снисходительным тоном, выкрикнула Зоя Петровна. — Я не люблю таких слов.

— Ну не детка, так кошечка, горностаечка, цыпленок, курочка…

Зоя Петровна зажала уши ладонями. Когда губы его перестали шевелиться, отпустила. Он говорил:

— Дело не в этом. Дело в том, что я — то и не утверждаю, что хорош. Я себя знаю. Во мне дурного хоть отбавляй. Изображать меня хорошим — значит обманывать и меня и других.

— Ну, а хороших изображать плохими — тоже обман.

— Хороших нет, не было и не будет!

— А Ленин?! — Это было последнее, что могла сказать Зоя Петровна в свою защиту.

Орлеанцев молчал долго, так долго, что успел закурить и выкурить до половины длинную папиросу.

— С тобой спорить нельзя, — сказал он наконец. — Ты пользуешься запрещенными приемами. Это неспортивно. Давай–ка лучше спать. Я останусь у тебя. На улице мразь, холод.

— Я тебе постелю, — ответила Зоя Петровна, — но сама уйду туда, где сегодня мама ночует.

— Глупая, — сказал Орлеанцев. Он поймал ее за руку, посадил рядом с собой на диван, стал целовать в лоб, в глаза, гладил ее плечи. — Глупенькая, — говорил шепотом. — Уже и обиделась. Уже и надулась. Ну стоят ли чего–нибудь все эти разлады? Что такое эти выдуманные идеальные герои рядом с тобой, золотая ты моя, красивая, нежная, ласковая?..

Она подумала, что так вот именно мурлычет над пойманным мышонком их кот Рыжик. Ей стало жаль себя. Она заплакала, прижимаясь к груди мурлыкающего человека, обнимая его шею дрожащими горячими руками…

Утром Антон Егорович, посмотрев в ее бледное лицо, сказал:

— Пошлю–ка я вас в отпуск, дорогая. Из–за меня тринадцатый месяц страдаете. Если я не был в отпуске, это еще не значит, что и вы должны при мне сидеть. Я деятель номенклатурный, вы — трудящаяся масса. Подавайте заявление. Путевочку куда–нибудь схлопочем.

— Не хочу я в отпуск, Антон Егорович. Лучше бы мне компенсацию выдали.

— Что так? С деньжатами плохо? Трудновато одной–то семейство содержать? Да, черт возьми, жизнь!.. — Он походил по кабинету. — Замуж бы выходили, а? Между прочим, что это вокруг вас москвич наш вращается, Орлеанцев?

Зоя Петровна давно ждала такого вопроса от Антона Егоровича и очень боялась его. Вспыхнув, она примолкла.

— Вы осторожней с приезжими, — продолжал Антон Егорович. — Кто их, леших, знает — надолго ли прикатил, всерьез ли. Наговорит тут, напоет в ушко, а там, глядишь, подхватил чемоданчик, да и был таков. Работник он вроде бы толковый, умный. И так из себя ничего… Ну ладно, ладно, в краску, гляжу, вогнал. Не буду. Только смотрите у меня. Чтоб потом не хныкать.

16

Четвертый день Степан Ершов жил в родном городе. Поместили его в старой мазанке покойных родителей, среди родных вишневых садочков. Садочки стояли голые: заканчивался ноябрь, осенние дожди нещадно поливали глинистую почву.

Степан из дому выходил мало. Прошелся в сумерках по главной улице. Прятал лицо под козырьком кепки, боялся встретить знакомых. Но знакомые не попадались. Народу в городе стало намного больше, чем было до войны. Все молодежь — хлопцы, девчата. Откуда их понаехало? Или повырастали из тех маленьких пацанчиков, на существование которых Степан до войны внимания не обращал? Намного больше стало новых домов, построенных на месте тех, что разрушила война. Центральные улицы изменились неузнаваемо. Только вот здесь, среди окраинных садочков, внешне все было так, будто в далекое довоенное время, будто и не бушевали над этой землей артиллерийские грозы, будто не топтали ее, эту всего натерпевшуюся землю, сапоги гитлеровских дивизий.

Спустился Степан к морю, к порту. Долго искал двухэтажный кирпичный дом с номером четырнадцать. Три или четыре месяца было хаживано сюда, по этой тропке с обрыва, к этому дому номер четырнадцать, но сколько чувств испытано, сколько дум передумано! Не было дома номер четырнадцать, исчез, на его месте штабелями лежал обмытый дождями черный каменный уголь; ковш крана подгребал его с краю, захватывал в железную пасть и, вытягивая длинную костлявую руку, подавал на корабль, стоявший у причала.

Может быть, и хорошо, что этого дома не было. Разве решился бы Степан войти в него, постучать в знакомую дверь? Побродил бы вокруг в отдалении, да и ушел. В кармане у него, в протертом до белой подкладки клеенчатом бумажнике, обернутая в целлофан, хранилась фотокарточка; края ее осы;´пались от ветхости, осталась одна середка — девичье лицо, черты которого мог различить теперь только он один, Степан. Но он их различал хорошо. Он не мог позабыть их ни в плену, ни позднее, на краю советской земли. Через все испытания пронес эту карточку. У него не было никаких надежд встретить ту, которая ему подарила ее за несколько дней до войны. У него осталась лишь глухая боль в сердце, и во имя этой боли — и не по каким иным причинам — пришел он к тому месту, где жила когда–то черноглазая веселая Олечка Величкина, у которой были такие нежные, бархатные щеки. Степан знал, что разыскивать ее нигде и никогда больше не будет. Ему было страшно от мысли, что она может найтись. Он боялся увидеть вдруг ее глаза, услышать ее голос. Хотя очень бы желал этого.

Побывал Степан на базарной площади, откуда, с горы, был отлично виден весь завод — от доменного цеха до складов готовой продукции, до третьей, дальней, проходной. Четыре домны стояли в своей черной броне и в шлемах богатырей, их отчетливо отражала зеленая вода бассейна, в который заходили корабли- рудовозы, доставлявшие руду из–за моря.

На завод Степан не шел. Ждал решительного разговора с братьями. Но разговора все не было. В первый день, как приехал, все трое — отпросились, должно быть, у своих начальников — встретили его на вокзале, жали руки, обнимали, но говорили пустячные слова: насчет пути — как ехалось, про погоду, дожди, мол, зарядили, и всякое такое. С вокзала привезли на квартиру к Платону — оказывается, выехал Платон из отцовского домишка, — велели помыться с дороги. Устиновна плакала возле, держа чистое полотенце. Усадили пить чай. Получалось как–то неловко — он один за столом брякал ложечкой в стакане, а все собравшиеся — кто стоит вокруг в тягостном молчании, кто ходит по комнате и тоже без единого слова к нему, Степану. Народу в квартиру набилось множество. Устиновна сказала, что все это родня, но Степан среди этой родни не знал многих. Должно быть, после войны такая родня завелась, в его отсутствие: кто замуж вышел, кто женился, кто народился.

30
{"b":"545304","o":1}