Искра при этих словах не могла, конечно, не улыбнуться. Она сказала, что плакать уже бросила со вчерашнего дня, что у нее появляется железная твердость в характере.
Виталия шутки Гуляева не тронули.
— Носик–то носик… да вот… — сказал он как–то неопределенно и неизвестно к кому это обращая.
Искре очень хотелось выяснить у него, что означает такое высказывание, но мешало присутствие Гуляева. А Гуляев сказал:
— Ну, милейший, хватит поддаваться интеллигентской панике. Надевай свой макинтош, бери кепку, и пошли, милый, пошли. Закончишь работу, тогда можешь демонстрировать любое свое несогласие, любые свои обиды с кем угодно и против кого угодно, а мне изволь подать к завтрему декорации, там и остались–то пустяки.
Виталий сопротивлялся, отстранялся от макинтоша, который на его плечи накидывал Гуляев, говорил, что у него болит голова; но Гуляев был настойчив и в конце концов увел Виталия.
Когда они ушли, Люська, безмолвно игравшая все это время на полу кубиками, сказала:
— Мамочка! А это ведь неправда, что ты у какого- то дяди холодильник утащила?
— Ну конечно, неправда! — горячо воскликнула Искра, но, сообразив, кто ее собеседник, засмеялась, подняла Люську на руки.
Та продолжала излагать свои наблюдения над жизнью:
— Вот у нас так получается, мамуля, как у других — так совсем наоборот. Вот у других волнуются, кричат, нервничают мамы, а папы их успокаивают. У нас волнуется, кричит, нервничает папа, а ты, хотя ты и мама, а не папа, его успокаиваешь. И получается, что ты наш папа, а папа — наша мама. Только, когда ты мама, лучше, чем если мама — папа. Ты меня понимаешь?
— О да! Конечно.
Люська еще что–то болтала, но Искру вновь укололи в сердце слова Виталия: «Носик–то носик… да вот…» Что «да вот»? Что он хотел этим сказать? Когда–то он действительно любил этот носик безо всяких «да вот». «Да вот» — это какое–то «но». А «но» можно тут понять и так: отстаньте вы от меня с вашим носом.
Искре стало очень обидно от такой мысли. К этой обиде присоединилась другая — обида оттого, что Виталий так равнодушно отнесся к обвинению, которое возвел на нее Орлеанцев.
Было обидно, но, пораздумав, Искра пришла к выводу, что ничего иного она в общем–то от Виталия и не ожидала. Ведь знала же она его, хорошо знала, и хорошо знала, что все происходящее с нею на заводе его мало интересует, он не придает этому никакого значения; вообще и ей–то самой особого значения он не придает. Все это Искре было известно, и все же в сердце никогда не умирала надежда: а вдруг, а вдруг?.. Вдруг Виталий отправится на завод, вдруг придет в партийный комитет или к Орлеанцеву, стукнет там кулаком по столу, заявит по–мужски, решительно и грозно: «Кто дал вам право обижать мою жену? Я вас!..»
За стеной включили радио. Женский хор пел о том, что куда–то летят утки и два гуся. Женщины по этому поводу вздыхали и охали. Водоплавающие летели невыносимо долго, охов и вздохов было соответственно много. Искра нервничала, хотелось пойти и выключить приемник, хотелось тишины. Но надо было терпеть. Она подумала о том, что в жизни приходится слишком много терпеть неприятного именно потому, что люди часто включают в жизнь что–то, не подумав, — а как будет другому от этого включения, заботясь только о себе, о своих вкусах, о своих настроениях. Конечно, кто–нибудь другой на месте Искры и не терпел бы эту музыку, он, может быть, пошел бы перерезал провода, вывинтил пробки, глушитель придумал какой–нибудь, мог бы даже и весь приемник соседу испортить. Но Искра этого не может. И могла бы, да не стала. «И очень плохо, — сказала она себе, — очень плохо, что не можешь. Оттого что одни слишком много терпят и стесняются, от этого другие все больше наглеют, все больше перестают считаться с ближними».
А что, если все–таки прекратить эту музыку?
Искра долго колебалась, долго раздумывала. Наконец пошла все же и позвонила в дверь соседней квартиры.
— Извините, — сказала она, пугаясь своего нахальства. — Пожалуйста, извините. Но у вас так громко кричит радио, а у меня девочка не может уснуть.
— Пожалуйста, — сказал какой–то небритый гражданин в подтяжках. — У нас все равно никто его не слушает. И вообще мы о нем позабываем, так вы не стесняйтесь, заходите.
Когда Искра вернулась в свою комнату, за стеной уже было тихо, не было ни гусей, ни уток. Вот, оказывается, как все просто. Оказывается, не надо только сидеть и думать, что это невозможно, надо делать, действовать, и невозможное станет возможным.
В передней позвонили, Искра пошла отворять. В дверях стоял мальчик и протягивал письма.
— Просили передать, — сказал он, отдавая письмо, и убежал вниз по лестнице.
Искра повертела в руках письмо; возвратясь в комнату, надела очки, вскрыла конверт, извлекла листок бумаги; почерк был незнакомый. Она прочла: «Кляузам о вас никто не верит. Все знают, что это вранье. Не переживайте и не расстраивайтесь. Д. Ершов».
Только в эту минуту Искра поняла, что она ждала, ждала какой–либо вести, какого–нибудь знака от Дмитрия. Он не мог, не мог остаться равнодушным к тому, что с нею произошло! И не ошиблась: он подал знак.
Она опустилась на кушетку, держа письмо в ладонях, прижалась к нему лбом.
15
— Что вы ревете? Ну что вы ревете, Зоя Петровна? — свирепо сказал Чибисов. — О чем вас теперь ни спроси, вы сейчас же начинаете реветь. Нельзя же так! Это же не работа,
— Ну увольте меня, увольте! — в каком–то отчаянии выкрикнула Зоя Петровна. — Уж всему тогда разом конец.
— Чему конец, чему всему? — заинтересовался Чибисов. — Вы что–то странное произносите.
Зоя Петровна не ответила. Чибисов помолчал в ожидании, сказал:
— Не хотите говорить, как хотите, тогда по крайней мере не ревите хоть. Займемся делом. Я спрашиваю: вы знаете что–нибудь об этих документах, которые раскопал Орлеанцев? Вы их видели когда–нибудь?
— Ну что могла на это Зоя Петровна ответить после минувшей ночи?
Вчера вечером Орлеанцев привел ее к себе домой, был необыкновенно ласков, уговорил — он это умеет! — выпить несколько рюмок коньяку, включил приемник, поймал какую–то хорошую музыку из–за границы, танцевали. Зоя Петровна говорила себе, что, может быть, она зря против него ожесточается, может быть, она чего–то недопонимает и напрасно капризничает, может быть, время образует все как надо, так, чтобы все было хорошо.
Где–то уже среди ночи Орлеанцев стал рассеян и печален. Когда она спросила, в чем дело, он посадил ее на диван, уткнулся ей лицом в колени и заплакал. Испуганная, она пыталась поднять его голову, целовала в лоб, в глаза; на губах было мокро от его слез, слезы падали ей на платье, крупные и тяжелые. Она просто не знала, что делать. Она шептала какие–то сумасшедшие слова, чтобы только его успокоить. Он сказал: «Я погиб, Зоенька, погиб, родная. Погиб». Она пыталась расспрашивать; он или молчал, или повторял: «Нет, нет, все кончено, все кончено. Наверно, это наша с тобой последняя ночь».
Было страшно от его состояния, от его слов, от неизвестности. Зою Петровну тоже стало познабливать, она тоже стала плакать. Но он не успокаивал. Он сказал: «Я вынужден буду покончить с собой, я не смогу вынести такого позора». — «Какого позора, Костя? Скажи, какого позора?» Зоя Петровна в ту минуту была готова сделать для него все, готова была принять любой позор на себя, лишь бы спасти Орлеанцева. «Видишь ли, — сказал он, прикрыв глаза рукой. — Чибисов пошел против меня походом. Он утверждает, что бумаги, которые я представил в партийный комитет, фальшивые… Они, конечно, подлинные, подлинные, Зоенька. Это рука Крутилича, это его записи, его черновики, эскизы… Но Чибисов стоит на своем. Ради карьеры он кого угодно смелет в порошок». — «Не может этого быть, Костя. Он совсем не такой. У него душа…» — «Какая там душа! До тех пор душа, пока его самого не коснулось. А ведь коснется, потому что во всем виноват он. Он будет изворачиваться изо всех сил, будет всех душить и топить. Спасти положение, помочь отстоять правду, спасти меня можешь только ты, одна ты». — «Но если ты прав, то почему говоришь о каком–то спасении, если ты прав, зачем тебя спасать, Костя?» — «Как ты не понимаешь, эти люди способны на все, они объединятся, они встанут один за другого, через их стену не пробьешься. Разве ты этого не знаешь?» — «Какие люди, Костя?»