Вчера Горбачев приглашал к себе, сказал, что просит извинить его, пожалуйста, но вот пропала папка и найти ее не может, был тогда болен, не проследил. Словом, извините, товарищ Крутилич, все ведь мы люди и так далее.
Люди–то мы все действительно люди. Но ты, милый, вот так сказал «извините», и для тебя инцидент исчерпан. А если бы я твою какую–нибудь паршивенькую бумажонку потерял, что бы со мной было? Выговор — это как минимум. А вернее всего, расчетный листок в зубы — и навылет с работы. Бывало, бывало, не раз бывало такое в жизни Крутилича. Вот тебе и все мы люди!
Постепенно накручивая одно на другое, Крутилич распалил себя против Горбачева так, что рука его сама собой потянулась к бумаге и к перу. Заскрипело перо, стало плести букву за буквой, строчку за строчкой. Не знал, не ведал секретарь горкома Горбачев, что готовил ему щуплый, немытый человечек, перед которым он вчера извинялся.
Заслышав звонок, Крутилич спрятал в стол свое сочинение, отправился отворять. Пришел Орлеанцев.
— Так и живете в свинушнике? — сказал он, садясь в кресло. — От вас уйдешь, потом костюм надо будет отдавать в чистку.
Крутилич не ответил, сел напротив, помимо воли своей смотрел на Орлеанцева злобно. И тот не улыбался, как бывало прежде.
— Ну как? — спросил Орлеанцев наконец.
— Что — «ну как»? — ответил Крутилич независимо.
— Как живется, спрашиваю.
— Помаленьку, Константин Романович, помаленьку.
— Довольны жизнью?
— Вполне, Константин Романович, вполне.
— А вы знаете, что скоро этому вашему благоденствию придет конец?
— В связи с чем же, Константин Романович?
— А в связи с тем, Крутилич, что бумажки ваши хотят объявить подложными, вот в связи с чем. И я бы на вашем месте не веселился так в подобных обстоятельствах.
— Странно, Константин Романович, я о своих бумагах не забочусь, заботитесь о них почему–то вы. Я о своей судьбе не хлопочу, хлопочете почему–то о ней вы. Откуда такая заинтересованность, откуда такая нежность!
Орлеанцев внимательно порассматривал лицо Крутилича, его руки, ноги в недавно купленных, но уже стоптанных туфлях из черной замши с лаком. Думалось ему невеселое. Он жалел, что связался с этим типом, таким жалким, несчастным в начале их знакомства и вот постепенно все больше и больше наглеющим. Почему он себя так держит, что он знает такого, чего не знает Орлеанцев, какое он имеет в запасе оружие, почему он ухмыляется, почему его не пугают возможные разоблачения? От таких людей можно ожидать чего угодно, они способны продать родную мать с отцом, не то что… Орлеанцев чуть было не сказал себе: не то что товарища. Это было чудовищно — ему, Орлеанцеву, попасть в товарищи к такому мозгляку, к такому ничтожеству, бездарному, склочному, завистливому, обреченному на вечное прозябание. Как можно было так обмануться, как можно было не побрезговать в средствах? Разве с помощью таких деградирующих, мелкотравчатых существ можно чего–либо добиться?
— Слушайте, — сказал он. — Может быть, вы это позабыли, но я — то отлично помню, при каких обстоятельствах началась полоса вашего процветания, Крутилич, вашего, так сказать, просперити…
— И я помню, Константин Романович, прекрасно помню, не думайте, что забыл. Началось все с того, что вы оказали мне великодушную помощь, что вы отыскали меня в моей жалкой берлоге и принялись вытаскивать на свет божий. Вы сражались за меня перед дирекцией, вы организовали статьи обо мне и моей работе в газетах и журналах, вы обеспечили меня хорошо оплачиваемой должностью на заводе, вы исхлопотали мне эту квартиру, вы…
— Довольно точный перечень, — прервал его Орлеанцев. — Ну, а как вы думаете, почему я так поступал, из каких побуждений, во имя каких целей и расчетов?
— Вот этого не знаю, Константин Романович. Чего не знаю, того не знаю. Могу только предполагать. Возможно, что из природного, так сказать, вашего благородства. Может быть, от широты вашей незаурядной натуры.
Орлеанцев следил за его глазами, за его губами, не мог понять, серьезно это все говорит Крутилич или смеется над ним самым наглым и беззастенчивым образом. Тварь, тля, ничтожество, а держится как сфинкс.
— То, что вы говорите, это красивые слова, — заговорил он не совсем уверенно. — При чем тут благородство и так далее! Просто я заинтересован в развитии нашей техники, нашей промышленности. Я увидел, что вы одаренный человек, одаренный инженер, и мой долг коммуниста обязывал меня помогать вам. И только. Я и впредь считаю своим долгом оказывать вам помощь в пределах своих возможностей.
— Спасибо, дорогой Константин Романович, спасибо.
И сегодняшний мой приход к вам прошу рассматривать в этом же плане. Может быть, вы, не знаю только по каким причинам, не сознаете всей опасности создавшегося положения, но положение неприятное, смею вас уверить. Под угрозой ваша репутация как изобретателя.
— Отчего же, интересно? — Лицо у Крутилича приняло выражение озабоченности. — Не совсем понимаю.
— Оттого, что ваши бумаги могут, говорю, признать подложными, если захотят это сделать.
— Но ведь они же не подложные, Константин Романович! — воскликнул Крутилич. — Вы это сами прекрасно знаете. Они все выполнены моей собственной рукой, это любая экспертиза признбет.
— Но они появились–то после того, как было сделано предложение Козаковой.
— Да, после. Но почему? Только потому, что они лежали у меня вот в этом сундуке. Я не считал работу законченной и не опубликовывал их. Значит, мы с Козаковой шли параллельно к одному и тому же решению. Она опубликовала раньше. Ну и что?
— А то, что не она опубликовала раньше, а вы, товарищ Крутилич, вы! Бумаги ваши не в сундуке хранились, а в папке главного инженера. С января месяца сего года. Как они туда попали из вашего сундука?
— Вот чего не знаю, того не знаю, Константин Романович. Перед кем угодно покаюсь: не знаю.
Скромно потупясь, Крутилич торжествовал. Он прижал к стене Орлеанцева. Действительно же, не он подсовывал в папку главного инженера свои документы.
— Может, кофейку выпьем? — предложил он, чувствуя, что готов засмеяться от радости. — У меня сгущенное кофе есть. Кипяточку согрею… — Не дожидаясь ответа, он повернул ключ в ящике стола, сунул его в карман и бросился на кухню. По дороге взглянул в зеркало, увидел сияющую физиономию, втянул голову в плечи, как бы в ожидании, что его вот–вот трахнут по затылку за ловкий, за очень ловкий и хитрый ход. «Молодец», — сказал он себе, разжигая газовую плиту.
Целых десять минут, пока он неуклюже и торопливо возился с посудой, с чашками и тарелками, на которые вытряхивал из мятых пачек остатки печенья и сдобных сухарей, в квартире стояло молчание. Орлеанцев не подавал о себе вестей. Крутилич даже забеспокоился — не взламывает ли он его стол, заглянул на ходу в комнату. Но Орлеанцев ничего не взламывал, все так же, в той же позе сидел в кресле и качал ногой.
Крутилич пригласил его к столу и, когда Орлеанцев пересел на стул, предложил:
— Может, коньячку хотите?
— От новоселья сохранили?
— Почему от новоселья! Бывает, принимаю как профилактическое против осенней сырости.
— Помогает?
— Прекрасно.
— Что же, давайте. Только ведь у вас и закусить, наверно, нечем?
— Яблочко есть.
На столе появилась начатая бутылка коньяку, выработанного почему–то довольно далеко от благодатных виноградных долин — в подвалах винного завода в городе Артемовске, в Донбассе.
— Это, конечно, не армянский, — прихлебнув из рюмки, сказал Орлеанцев, — и не азербайджанский, и не грузинский, и даже не молдавский…
— Это чисто металлургический, горняцкий, — вставил Крутилич.
Он был готов шутить, балагурить, он чувствовал себя так, как, наверно, чувствует кошка, наконец–то изловившая мышь, много дней дразнившую ее из щели под плинтусом. Мышь поймана, помята когтями, оставлена среди комнаты, она может воображать, что свободна, даже может бежать. Но только до определенного места, шаг дальше — и настороженные, бдительные когти тут как тут. Он даже принялся рассказывать притчу.