«Вот карточка. На ней мне — десять лет…» Вот карточка. На ней мне — десять лет. Глаза сердитые, висок подперт рукою. Когда-то находили, что портрет Похож, что я была действительно такою. Жар-птицей детство отлетело вдаль, И было ль детство? Или только сказка Прочитана о детстве? И жила ль На свете девочка, вот эта сероглазка? Но есть свидетельство. И не солжет оно. Ему, живому, сердце доверяет: Мне трогательно видеть и смешно, Как внучка в точности мой облик повторяет. «Имя твое — как колокольчик…» Имя твое — как колокольчик: Лель, Лель, Лель! Ты не цветок, только бутончик. Чуть лепестков зарумянился кончик, — Розой раскрыться тебе суждено ль? Имя твое — как колокольчик: Лель, Лель, Лель… «Бескрыла плоть. Увы! Все книги прочтены…» Бескрыла плоть. Увы! Все книги прочтены. Гляжу на птиц — просторами пьяны, Над пеною морей они пронзают небо. Туда, за ними вслед! Туда и мне бы! Нет! Не смирит мой дух, не утолит дерзанье Ни липы за окном сладчайшее дыханье, Ни лампа полночи, в свету которой, чист, Ждет вдохновения бумаги белый лист, Ни мать, что воркованьем голубиным В соседней комнате укачивает сына. Земли очарования, простите! Уже взмахнул платок, сигнал отплытий. В чужие гавани, к причалам новых стран Корабль от берегов уносит океан. Валов навстречу грозное кипенье. Я узнаю вас, вестники крушенья! Но в скрипе мачт и в заклинаньях бури, И в блеске ослепительном лазури За молнией, рассекшей хаос дымный,— Я слышу мореплавателей гимны! Отрывок О Вакх! Воспоминаний чашу мне налей! Старее нет вина и нет хмельней. Хмель памяти, глоток печали и огня, Верни, верни мне самого меня! Верни мне прошлое. Отмерь и отчекань За днем ушедший день, за гранью грань. А если вспять не может время течь, Ему вином, о Вакх, противоречь! Пусть, вне закона поступая, хмель Пригубит тайно памяти свирель: Она вздохнет и время остановит, Она поет, — оно не прекословит, И с нею возвращается назад, В прошедшего цветущий вертоград. Как свеж он был, и зелен, и тенист! Надеждой трепетал в нем каждый лист… Три цыгана
Я встретил однажды трех цыган, Сидели они под ивой. Медленно плелся мой шарабан По равнине тоскливой. Старый цыган трубку курил, Дымок провожая взглядом. Казалось, он жизнь до конца изжил, — Ничего ему больше не надо. Другой по скрипке водил смычком, Озаренный светом закатным, И скрипка о счастье пела, о том, Что счастье ушло безвозвратно. А третий под деревом крепко спал, Раскинув смуглые руки. Ветер цимбалы на ветках качал, Срывая со струн их звуки. Так трижды мне дали цыгане понять, Что, жизнью, как дымом, играя, Можно пропеть ее, можно проспать, Трижды ее презирая. Долго на них довелось мне глядеть, На нищих, беспечных и мудрых. Лиц мне запомнилась жаркая медь, Буйные, черные кудри. «Он придет и ко мне, самый страшный час…» Он придет и ко мне, самый страшный час, Он, быть может, не так уж и страшен. Вздрогнет пульс, еле слышно, в последний раз, И заглохнет, навеки погашен. Что ж! Представить могу, что не буду дышать, Грудь прикрыв ледяными руками. Что придут изголовье мое украшать Обреченными тленью цветами. И что «Вечную память», в который уж раз, Возгласит панихидное пенье, Что оно сыновьям утешенья не даст, — Да и надо ли им утешенье? Но понять не могу, не могу, не могу, Как — незрим, невесом, бестелесен — Он остынет со мной на могильном снегу, Тайный жар вдохновений и песен! «Видно, было предназначено…» Видно, было предназначено Так, что снова довелось, Пока сердце не растрачено, Охмелеть от диких роз, Охмелеть от свиста птичьего Да от запаха сосны Возле домика лесничего, Над излучиной Двины. 12 июня 1954. Хутор Адамово |