Года через два, после смерти начальника тюрьмы, исправник неожиданно назначил Гурова начальником. Правда, на запрос исправника волость прислала о Гурове справку, что ни в каких бунтах он не участвовал, верующий, имеет жену и сына.
Гуров оказался человеком хозяйственным, аккуратным, молчаливым. Дело свое знал, читать-считать умел, с арестованными обращался «по службе», в разговоры с ними не вдавался.
Да и время было строгое, пересыльная тюрьма кишела всяческим народом. Жалоб на него не поступало ни при царском правительстве, ни при краткосрочном Временном. Оставили его служить и при большевиках.
Это был добродушный, с широким лицом, всегда улыбающийся старик. В политику он не вдавался. Она ему вроде ни к чему. Но был у него один «грех», о котором так и не дозналось царское начальство. И уездные начальники узнали об этом «грехе» не от Гурова, а от других людей.
Летом 1912 года за разгром имений и за поджоги было арестовано несколько мужиков в волостях. Потом пригнали пересыльных из Питера и Москвы. Временно их пока разместили здесь. Это были рабочие, старые и молодые. Народ развитой. От них Гуров узнал о расстреле рабочих на реке Лене, где-то в глухой Сибири. Возмущенные рабочие Москвы и Петрограда забастовали. И после суда их пригнали в нашу глушь. От них же Гуров узнал о жизни питерских рабочих.
Дальше — больше. И через Гурова заключенные начали, минуя канцелярии исправника, пересылать письма своим родным на волю. Письма на почту относил сынишка Гурова, а ответы приходили на адреса знакомых Гурова в городе: на врача, на учителя гимназии, на кладбищенского дьякона, библиотекаршу и других верных людей, с которыми он договорился. Конверты Гуров отбирал и сжигал, да и письма тоже сжигались после прочтения. Все это — писание и чтение происходило в конторе.
Здесь же, в конторе, он давал заключенным читать газеты. Брал их в городской библиотеке. С книгами проще. Пожилая библиотекарша доводилась ему кумой. За книгами Гуров посылал сына, а список книг составляли те из заключенных, которым он доверял.
Даже недоверчивые стали встречать его появление в тюрьме приветливо, хотя он и суров был с виду.
В одной из камер находился его односельчанин — плотник Куркин Ефим, друг детства. Его арестовали за крамольные речи против царя, помещиков, урядников и попов. Куркин часто уходил с артели в соседние села плотничать, а при случаях мог и печь сложить. Бывал Куркин и в городах и на Волге. Там-то и «нахватался духу», как он сам говорил, и узнал, «почем гребешки на базаре».
В трезвом виде Куркин только слушал да хитровато, по-мужицки поддакивал, качал головой, а как выпьет — тут и прорвется. Нередко друзья где-нибудь в чайнухе или трактиришке толкали его, останавливали, а то и просто уводили от греха, если замечали поблизости вредного человека, не говоря уже о явном уряднике. И это его спасало.
Побывал он и в полицейских участках, и в «жигулевке» при волостных правлениях. Но, отрезвев, притворялся дурковатым и нес такую чушь, что его, как полоумного, отпускали. Не обходилось, конечно, и без пинка в спину или без подзатыльника.
Но однажды, в каком-то трактире, где не было его друзей, он произнес громовую речь против «кровососа с короной-вороной на голове», против «пауков-помещиков, которых нужно давить», и против «кровопийц в камилавках». Еще упомянул о Льве Толстом, пожалел, какого человека отлучили от церкви, и напал на сенат и на синод вместе, заодно, не разбираясь, что это разные учреждения!
Словом, в помутневшей голове Куркина все смешалось. А проснулся он на другой день в кутузке. Его передали по этапу в тюрьму по месту жительства. Так и очутился он под крылышком своего друга детства Гурова, в инбарской тюрьме. Дело переслали уездному исправнику для следствия, а от него должно было пойти в окружной суд. Но ввиду множества дел оно залежалось у исправника. Куркин в ожидании суда томился в камере, гадая, на сколько лет его сошлют в Сибирь.
Арест односельчанина Куркина произвел на Николая Петровича самое гнетущее впечатление. Уж кого-кого, а Ефима-то он знал. Все чаще вызывал он его к себе в контору, вспоминали деревенскую жизнь, а между этими разговорами Куркин рассказывал о том, что он видел и что слышал от недовольных людей.
И это все впитал в себя Николай Петрович Гуров.
Жена Гурова, Настасья, между тем собрала на стол посуду и внесла самовар. И я решил намекнуть Николаю Петровичу о том, чего он никому сам не рассказывал.
— Николай Петрович, расскажи, как у тебя в старое время арестанты сбежали?
— Нет, ты сам расскажи, как вы меня прошлый год обманули.
— Это мы знаем.
— И ловко у них вышло, — обратился он к Степану Ивановичу. — Вот и Филипп, кажется, был?
— Присутствовал, — ответил Филя.
— То-то «присутствовал». Напугали меня, старика. Назвались усиленным караулом от воинского начальника. На смену, дескать, пришли. Я и поверил. И впустил. А они две винтовки на меня: «Открывайте тюрьму! Земская управа большевиков арестовала, а мы их выпустим». Ну, и открыл. Вы ведь тоже тогда, Степан Иванович, были посажены?
— Посидел.
— А оно тут кстати по телефону секретарь управы позвонил. Вон Петр Иванович с ним говорил. В Питере, слышь, вторая революция произошла. Керенский сбежал, а Временное правительство того.
Мы пили чай и посматривали на Николая Петровича, ожидая, когда же он начнет свой рассказ. Не дождавшись, я вновь ему напомнил. Он прихлебнул из граненого стакана и, усмехнувшись, сослался:
— Дело-то прошлое. Вам бы Куркин сам лучше меня рассказал. Он у вас там в совнархозе работает.
— Куркин одно, а ты другое. Тебя хочется послушать.
В самоваре уже было пусто. Да что такой самовар на шесть человек и еще в такую жару! Николай Петрович попросил поставить еще. Когда скрылась Настасья, Николай Петрович набил огромную трубку легким табаком, закурил, затянулся и, как завзятый рассказчик, начал:
— Дело было, значит, так. Пристал ко мне Ефим: «Выпусти, Николай, ведь скоро суд, а там гибель». «Да ты что, младенец? — я ему. — Как я тебя выпущу? Думаешь, так вот подойду, открою ворота — и выходи, не задерживайся? А за воротами стражник. Он тебя цап, а потом и меня. И обоих в Сибирь. Тебя-то за политику. А меня за что?» — «Как же быть-то?» — спрашивает он. «Беги сам, коль сумеешь. Да не попадайся». — «Я, слышь, не птица, не перемахну через чертову стену». — «Вот оно и то-то. Стена двухсаженная, а поверху бороньи зубы. Заденешь за такой — и штаны порвешь!!»
Вижу, в тоску мужик ударился. А дело к осени. Тянет Ефима на волю. И у самого у меня копошится мысль. И так, и эдак. Нет, боюсь. За себя боюсь. Уж кто-кто, а я знаю, как несладко в остроге сидеть. Но еще неслаще на каторге. Не поглядят на меня, что я хромой черт. Думаю: «Если рисковать, то не ради тебя одного. Было бы за что ответ держать».
Как-то во дворе на прогулке подошел ко мне питерский один. Рябов по фамилии. Пожилой. Рабочий. Да такой толковый. Подошел, улыбается и что-то рассказывает. Говорит, а сам к тюремной стене как бы направление держит. Ходим вдоль этой двухсаженной стены, гуляем. А по разговору чувствую, что на уме-то у него то же, что и у Ефима. Только прямо не говорит, а все поглядывает на стену и вздыхает.
— Что, — не утерпел уже я, — высока оградка?
— Да, высока, — смеется он.
— На много осужден?
— Дело не в сроке. После пятнадцати годов мне все равно домой не вернуться.
— Матушка Сибирь? — спрашиваю.
— Она, Николай Петрович, — вздохнул Рябов. — А ведь как жаль! Мы только что развернулись. А тут провокатор к нам затесался. Всех и предал.
— Жена есть, дети?
— Как не быть! Сын погиб в японскую. Теперь старуха с двумя внучатами. Ох, тяжко ей будет.
Помолчал он, а лицо такое грустное. Старше меня намного. Пожалуй, и в отцы мне годится.
— Плохо дело, Рябов.
— Да я, говорит, не за себя лично. И старуха проживет как-нибудь. Сноха работает. Я за наше дело страдаю, за народ. За рабочих и крестьян. Не я, так другие нашу линию поведут. Но скорее хотелось. Тяжело живется трудовому народу, а буржуи ожирели, в карманах деньгам счет позабыли. А тут еще этот провокатор не раскрыт. Есть у меня догадка, кто он, да не успел своим сказать. И, боюсь, вдруг сам обмишулюсь. Проверить надо.