— Да сейчас.
Некоторое время все молчали. Слышно было, как дышала, отдуваясь и жуя жвачку, корова на дворе, как на насесте во сне переговаривались куры. С улицы доносились припевы под гармонь.
Вошедший франт обвел всех глазами, затем его взор остановился на мне.
— Познакомься, — догадался Федя и кивнул на меня.
Парень встал, косо шагнул к столу и, протягивая мне руку, важно отрекомендовался:
— Иван Петрович Жуков!
«Да уж вижу, кто ты», — подумал я и пробормотал нехотя свое имя. Мы подали друг другу руки.
— Знаю, знаю, — покровительственно заявил он и снова задрал свою голову так, как любят задирать ее мелкорослые люди. Ростом он подошел бы мне до плеча.
— Знаете меня? — спросил я. — Откуда?
— То есть как откуда? Вы-то, откровенно говоря, меня знаете?
— Нет, Иван Петрович, не знаю.
— И не слышали?
— И не слышал.
— Я Жуков Иван. Откровенно говоря, сапожник.
— А-а, догадываюсь. Федора Полосухина говорила, что вы ей вроде сосед. Очень рад с вами познакомиться.
— Оно по такому случаю и выпить нам не мешало. Самогону можно быстро достать. Хотя вы, партейцы, откровенно говоря, боретесь против самогонщиков и в тюрьму на казенный харч их сажаете. А сами, откровенно говоря, к случаю, пьете?
— Лично я самогон не потребляю.
— Почему?
— Самогон — зло. И для организма он вреден.
— А ежели шпирт?
— Только очищенный, не сырец.
— Первач, откровенно говоря, как раз подойдет.
Так начался наш веселый разговор. Мы, два соперника, принялись прощупывать друг друга. Я заметил, что Ванька был слегка выпивши. Он же знал, ему, конечно, доложила Федора, что я здесь, и он выпил для храбрости.
— Елька! — крикнула мать. — Что же ты пропала?
Она действительно «пропала». Даже не отзывалась.
Анна вынуждена была выйти к ней на крыльцо. Сквозь наш разговор до меня доносилось с крыльца: — Идем, идем, чего стоять! — Это голос Анны. — Ну как я такая? — Это голос Лены.
— Умойся, мыло принесу.
— А может, мне не надо?
— Это что же так?
— Не смею я…
Их переговоры, может быть, доходили только до меня.
— Самогон, откровенно говоря, не зло, а расход хлеба! — выпалил Жуков, и опять раздулись его ноздри.
— С расходом хлеба, у кого он есть, считаться нечего, — сказал я. — Ведь не из чужого, а из своего собственного гонят.
— Все равно убыток государству, — авторитетно заявил Жуков и неведомо почему пригнусавил.
— При чем тут убыток? — не сдавался я. — За самогон втрое можно выручить керенок, чем за хлеб. Кроме того, барда остается. А барду свиньи, дай бог им здоровья, очень обожают. И тоже деньги от свинины.
Жуков нехитер. Был бы он посмекалистее, то догадался б, что я его разыгрываю, и сказал бы: «Брось дурака валять. Не заправляй арапа!»
Он старался говорить по-городскому. Это меня и не удивляло. В Горсткине вообще говорят довольно грамотно. Уездный город от них недалеко. Туда население ездит часто на базар. К тому же многие побывали в Баку. У родственников, которые работают там, на нефтепромыслах. Уж так всюду повелось: уедет кто-нибудь из села в какой-нибудь город, устроится там и потянет за собой родственников.
— Нет, — продолжал Жуков, не сдаваясь, — я бы всех самогонщиков, как поймал на месте, откровенно говоря, под откос, в овраг спускал. Пули не жалко для гадов… А как вы, откровенно говоря, мечтаете хлеб выкачивать из населения? — вдруг спросил он.
«Эге, вон куда загнул, хромой франт». И ответил ему:
— Да так же, как во всех селах.
— То есть?
— Выкачивать… насосом.
Он, дурак, не понял шутки или пропустил ее мимо ушей.
— Когда думаете приступать?
«Так, так. Послушаем, что дальше пойдет. Конечно, его кто-то, скорее всего Егор и Федора, послал сюда „пронюхать“, а кстати, показать себя перед родными, что и он не лыком шит. Потому и нарядился как индюк».
— По-вашему, когда бы надо, Иван Петрович? — спросил я.
— Это не в нашей власти, — быстро ответил он и даже отмахнулся.
— А ваша власть какая?
Подумав, он ответил:
— Лично я не власть. В Совете не заправляю. Вот он, — кивнул Ванька на Федю, — он состоит в заправилах, а теперь в комитете по выкачке хлеба.
Как злобно блеснули глаза у этого франта на Федю! Да, этот щеголь не простак. От него всего можно ожидать. Жуков — бывалый жучок.
Федя сдержанно ответил:
— Я власть без году неделя. И того меньше. Вот ты бы помог мне в свободное время. Не все же дни разъезжаешь по железным дорогам. Помоги, Ваня.
— Права не имею, но, откровенно говоря, в душе сочувствую.
— Кому? — прищурил Федя глаза.
Но Жуков так и не ответил, кому же он сочувствует. Дверь неожиданно открылась, и на пороге показалась Лена.
Как тревожно забилось мое сердце! Ведь, разговаривая с Жуковым, я не забывал посматривать на дверь, и все же вошла Лена незаметно. Я едва не вскочил, чтобы броситься ей навстречу, но напряжением воли сдержал свой порыв. Подавляя смущение, от которого дыхание захватило, я на ее кивок ответил тоже кивком, как чужой девушке. Но это мне показалось неестественным, нарочитым, наигранным — лишь бы скрыть от людей, что мне, мол, все равно. Зачем? Они же знают все! И, мысленно послав к дьяволу притихшего Жукова, не обращая внимания на остальных, я встал, подошел к Лене, подал руку и, через силу сделав веселое лицо, громко проговорил:
— Ну, здравствуй, Елена Емельяновна!
— Здравствуй, Петя! — едва слышно ответила она и протянула руку.
Притворившись, что ничего-ничего я про нее не знаю и как будто расстались мы только вчера, невольно произнес:
— Лена, какой ты стала хорошей.
— Ну уж… хорошей, — ответила она, потупясь.
Даже при свете лампы было заметно, как зарделись ее загорелые щеки.
— Садись, Лена, — указал я на скамью, с которой встала Анна.
Теперь, когда Лена сидела прямо напротив меня, освещенная лампой, и мне хорошо было видно все ее лицо, я, будто были мы одни, принялся расспрашивать ее, как она живет, и то и дело повторял: «Какая ты хорошая!»
Мне дела нет, что все слушают наш разговор. Я забыл, что здесь сидит «нареченный» и смотрит на нее зорко, а на меня злобно. Все это замечать не к чему. Вот я увидел ее, мое счастье! Но где-то глубоко в сознании, помимо моей воли, кто-то трезвый, беспощадный твердил, что я для нее чужой, чужой. Но это ощущение было так далеко запрятано, что наперекор всему рассказывал Лене, как я шел тогда от них домой, как мучился, как смотрел с горы, издали, на крышу их избы, а придя домой, свалился и заболел от горя, от обиды, от потерянного счастья.
Но по мере того как я говорил, опять в глубине моего существа кто-то подсказывал, что я вижу ее в последний раз, что она уже не моя, и я вновь гасил этот чужой, враждебный моей любви голос. Топил его в словах любви. Не прошедшей любви, о которой говорил ее матери, а подлинной, совсем не угасшей, наоборот, вспыхнувшей с еще большей силой.
А Федя, слышу, все что-то бубнит Жукову, зовет его куда-то, но Жуков молчит. Молчит, и чувствую, что подозрительно и ревниво смотрит то на меня, то на Лену. А что мне сейчас его ревность и злоба! Лишь бы Лена не уходила от меня.
Никто и ничто не существует сейчас для меня, кроме Лены, кроме ее белой кофточки с вышивкой и белой косынки.
— А помнишь лес? — спросил я полушепотом. — Помнишь, как мы сидели на опушке среди цветов?
— Помню. — Она опустила голову.
— А помнишь, я тебя спросил: «Любишь ли меня?» И ты ответила: «Девушки о любви вслух не говорят». — «А как же?» — спросил я тебя. «А вот как!» И ты поцеловала меня и заплакала.
— Все помню, — едва слышно ответила она.
— Сейчас не забыла меня? Сейчас-то любишь?
Она совсем низко опустила голову. Потом глухо ответила:
— Сам виноват.
— Чем, чем?
— Не приезжал больше.
— Лена, разве в этом дело? Я все время был в работе, в разъездах. Усмиряли восстания. Потом два месяца тифом болел. Говорят, бредил тобою. Сестра в больнице сказала: «Все какую-то Лену звал».